— Я тебе сейчас расскажу самое главное, о чем именно сейчас речь, Мышкин-зверь, — засуетился я. — Ну, разумеется, у этого есть своя предыстория. Ты ведь знаешь, что время от времени я на пару дней останавливаюсь в городке В., у Хюйса ван Б.? Это недалеко от немецкой границы, вблизи военной зоны Б., в провинции Л.[62] Нет, ничего такого, из-за чего бы я не мог смотреть тебе в глаза. Сердцем я всегда верен тебе, не о том речь. Кто такой этот Вольфганг? Не ломай голову, сейчас все узнаешь. Я познакомился с ним в войну, во время оккупации нашими извечными врагами, немцами, я был тогда еще мальчишкой, школьником. Когда я встретил его, он был в униформе. Он служил в том самом попирающем смерть, внушающем ужас вражеском элитном подразделении, название которого обозначают двумя заглавными буквами. Символ покорения, черный бич, свист которого слышится в двух этих шипящих извивах: «онанопея»[63] зовется оно. Я полюбил его, в этой его ладно пригнанной униформе, пахнувшей кожей, цепями, ремнями, отчаянием выдранной с корнем окопной травы и дымом свистящих пуль, там, в лесу, где мы впервые встретились. Я был тогда очень молод, совсем мальчишка, ребенок, школьник, и все же я отдался ему там, в лесу… потому что он был враг, Мышонок… У него были такие темные волосы. Они бы могли быть светлыми, его волосы молодого солдата — такие они были гладкие, и на ощупь тоже… и все же он был темноволос. Он обнажился, я тоже. Он спустил свои шуршащие, поскрипывающие антрацитово-черные галифе и варварские свои военные, солдатские подштанники, так что ниже пояса на нем совершенно ничего не было — кроме сапог, разумеется. А потом он расстегнул и стащил с меня короткие черные бархатные мальчишеские штанишки, и я ему при этом помогал: да, он взял меня силой, но я попытался опередить его и обнажиться до того, как он успеет ухватить меня за пояс и за край штанов. Но сначала он меня ударил. Он ударил меня, когда мы оба были еще одеты. Он ударил меня, там, в яме, устланной толстым ковром сосновых иголок, они так больно впивались мне в голые колени и бедра, когда он навалился на меня, но это была боль брачной постели, в которую он втискивал меня лицом и грудью, руками, ногами, мальчишеской моей промежностью, мощным своим коленом уперевшись мне в поясницу. Портупейным ремнем исхлестал он меня, по тому месту, которое потом оголил… и я хрипел и извивался, Мышонок, хотя он бил, в общем, не так уж и сильно, совсем не так сильно, как мне бы хотелось… И лишь потом он обнажился. Он положил пистолет на край ямы, словно собирался застрелить любого, кто застал бы нас врасплох… И тогда я возлюбил его еще сильнее, чем любил тогда, когда он хлестал меня, хотя под ударами ремня уже любил его так, что никогда не сумел бы облечь это в слова, как бы ни исходил криком; кстати, он и не понимал меня… точно так же, как я не понимал того, что говорил он, хотя мне все было понятно, все, до единого слова… Я разобрал нечто вроде «встал» и «дать» и еще будто бы он меня «хочет проучить». Я разделся сразу после него, но не до того, как разделся он. Всего лишь на какую-то ничтожную долю секунды он меня опередил — стоял нагишом, в то время как я еще был в одежде, и так это и было нужно — почему, кто знает, но нужно… одно мгновение, и потом я постарался предстать перед ним совершенно голым ниже пояса до того, как он меня схватит, чтобы раздеть самому. Я был бы горд, если бы мне удалось спустить штаны до того, как это сделал бы он; но я был счастлив, что он все же успел первым и мощными своими руками, оттолкнув мои, принялся раздевать меня, не то стаскивая, не то обшаривая мой черный бархат, и всем телом я ощущал на себе его дыхание. Мне казалось, я был счастлив, когда с той опушки зашел в лес вместе с ним; еще счастливее я был, когда мы дошли до ямы и спустились в нее — он перед этим огляделся; и я ощутил нечто, уже совсем похожее на подлинное счастье, когда услышал над собой резкий, словно взмах крыла, посвист Вольфгангова ремня; но истинная стрела любви пронзила меня блаженством почти бесконечным, как только я увидел, что он расстегнулся и, не снимая мундира, в сапогах на своих смуглых солдатских ногах, опустился на колени и тут же вцепился, схватил меня, будто опасаясь, что я вывернусь и убегу от него. И правда, время от времени я делал вид, будто собираюсь убежать, или притворно барахтался в его хватке, хотя и боялся, что он выпустит меня, и приходил в ни с чем на свете не сравнимый ужас от мысли, что он может оставить попытки… овладеть мной, и не осуществит своего заветнейшего желания. Но потом… потом я отдался ему, и безмерный, бессмертный восторг охватил меня, когда он сжал меня в своих смуглых объятьях и навалился, и вошел в меня своим солдатским членом, громадным, гибким, но крепким, разодравшим меня болью, отчего я сделал вид, что пытаюсь ускользнуть и, извиваясь, пополз вперед, наверх, на край ямы, где лежал пистолет, к которому я со стоном приник поцелуем. «Хорошо?» — разобрал я тогда. Ему было двадцать три, совсем как тебе сейчас, Мышонок…