И снова август — 1962 год. Сразу после этого случая, дабы отделаться от него, я приписал произошедшее некоему кратковременному помешательству. Но даже и тогда я, признаться, все еще не мог понять, что мне об этом думать. Разговор, вне всяких сомнений, состоялся. Обреченный в тесной толчее тел на полную неподвижность, я беседовал с изящно одетой, неброско подкрашенной женщиной, чуть меньше меня ростом, лет 43–57. Она курила сигарету, что показалось мне неуместным и что, тем не менее, меня чрезвычайно к ней расположило. Она была с кем-то, кто тоже участвовал в разговоре, но кто это был, в памяти у меня абсолютно не отложилось, кроме того, что это тоже была женщина. Сказала ли мне британская писательница С. то, что думала, или бросила эту фразу только для того, чтобы я заткнулся? Я подозревал первое, однако не был в этом уверен, и сейчас — даже меньше, чем тогда. Во время беседы я через ее плечо поглядывал на стройного, ладного темноволосого юношу, одетого во что-то вроде охотничьей куртки цвета старой розы и в брюках не то хаки, не то кремовых или светло-серых, с петлями для ремня, которого на нем, тем не менее, не было. Юноша стоял возле дешевенького, низкого и маленького письменного стола из древесно-стружечной плитки, какие можно увидеть в комнате у школьника. (Помещение, в котором проходил прием, представляло собой две просторные смежные комнаты, из которых — несомненно, по этому случаю — была вынесена большая часть мебели, за исключением письменного стола и нескольких сервировочных столиков). Вполне возможно, что юноша этот жил здесь, и стол принадлежал ему, подумал я, разглядывая через плечо писательницы С. то, что было доступно моему взгляду, и проклиная группу из трех-четырех гостей, каждый из которых своим левым плечом то и дело загораживал от меня нижнюю часть тела юноши, так что он был виден мне только от шевелюры до примерно половины ягодиц, и лишь изредка, в течение двух-трех секунд я успевал полюбоваться всей его аккуратной попкой, когда он поворачивался ко мне правым боком. И при этом мне бросилось в глаза то, чего, пожалуй, кроме меня никто не замечал: своей сокровенной деталью в набухшем гульфике Юноша прижимался к письменному столу, и очень медленно, легчайшими, почти незаметными, но не ускользающими от моего взгляда движениями покачивал бедрами, так что нижняя часть его Таинства терлась о стол, будто бы он стволом своего орудия пытался оставить отметину в неком определенном месте этого стола, или, путем соприкосновения с ним, уверить самого себя в существовании своего пылкого кормила любви.
Уверовавшая было имя ее[60], что в любом случае — вопрос концентрации.
Глава третья
Живи и дай жить другим
— Ну что, красиво? — спросил я Мышонка. — Какая прелесть, а, что он, вот так прижавшись к тебе, в твоих объятьях, являет самому себе чудо любви, и… достигает пресыщения, как бы это сказать своими словами. Язык все так же несовершенен. («Нужно целиком сосредоточиться на Смерти, — подумал я. — Читать в зеркальном порядке[61]».)
— Да, но… хм… то, что он меня в грудь… Ну, то есть…
— Что рубашку разодрал?..
— Да, мне это не так чтобы… Нет…
— Да что ты, Мышонок, ничего с ней не сделалось, с твоей рубашкой. Ну, пуговицы отлетели. Нитки, на которых они держались, слава Богу, оказались никудышные. Так что она в целости и сохранности, ну, может, в одном месте порвалась чуть-чуть, совсем незаметно. Тебе это очень идет, ты неотразим, когда у тебя грудь вот так, нараспашку, светлая, ничем не прикрытая грудь молодого мужчины. Майка твоя — это да, досталось ей, — просто в клочья, но подумаешь, набрюшник, гроша ломаного не стоит. Кстати, один лоскуток повис у тебя на левом плече: дивная картина. И Фонсик забылся у тебя на руках, умиротворенным, разгоряченным юным лицом прижавшись к твоей умиротворенной, горячей груди, что-то вроде того. Просто-таки мать и дитя, я бы сказал.
(Я спросил себя, в самом ли деле это мысли о Жизни и Смерти не давали мне покоя, как я всегда привык считать? Нет, в сущности, не столько о Жизни и Смерти, сколько о том, что было потом, после жизни и после смерти. «А если я и в этом вопросе не вполне сведущ, что тогда, Владычица? Есть ли у Тебя на это ответ?»)
— Нет, мне это не… ну, как это… вся эта ахинея насчет груди, фигня какая-то, — заявил Мышонок.
— Ты считаешь, что это как-то не мужественно, по-бабьи, так, что ли?
— Ах, да это просто… просто совсем ни к чему, — продолжал Мышонок.
(«Несомненно, наиразумнейшее решение — самоубийство», — точно молотом по голове, ударила меня внезапная мысль.)