Если сохранять иронический модус высказывания, заданный мемуарами Бахтина-старшего, то ничто не помешает нам пуститься в рассуждения о том, что в них уже содержится эмбрион теории карнавала, прославившей впоследствии младшего Бахтина. В процитированном фрагменте мы найдем и особую карнавальную территорию, где не действуют официальные законы и где даже власть имущие вынуждены принять регламент скоморошьего, вывернутого наизнанку мира; и заполняющее эту территорию народное мальчуганообразное тело, предающееся запретным коллективным песнопениям; и отелеснивание революционных идей, которые, совершенно в духе карнавальной логики, перемещаются из одухотворенного «верха» в материально-телесный «низ», и подспудно звучащие экскрементальные мотивы, неотъемлемо связанные с раблезианским художественным миром. Говорить о прямом влиянии гимназического туалетного опыта на формирование бахтинской концепции карнавала мы предоставим кому-нибудь другому, из племени младого, незнакомого, однако отрицать, что вызванная памятью Николая Бахтина мизансцена обладает ярко выраженным гротескным характером, сочетая низкое и высокое, даже при всем желании невозможно.
Таким образом, годы, проведенные Николаем Бахтиным в Вильно, могут быть соотнесены с тремя ступенями духовного роста. Первая ступень ознаменована выплатой «дани» революционному марксизму, влияние и популярность которого в начале прошлого века были столь велики, что приводили к возникновению в гимназиях прообразов будущих комсомольских и пионерских ячеек. Вторая ступень — результат искушений прелестями символизма, нейтрализовавшими влияние популярных изложений Маркса и Энгельса. Характеризуя восхождение на нее, Николай Бахтин писал: «Лишь очень немногие из нас продолжали заниматься если не самой политикой, то, по крайней мере, изучением политических теорий. Мы испытывали по отношению к ним чувство снисходительной жалости: “Бедняга, он по-прежнему говорит о ‘прибавочной стоимости’, и это тогда, когда следует впитывать, вдыхать строки Рембо и Малларме, греческих трагедий, чтобы затем пытаться соперничать с ними в собственном творчестве”». Третья ступень — сознательное занятие иронической позиции ко всем прежним и будущим авторитетам, не подразумевающей, правда, нигилистического отрицания чего бы то ни было. Как уже говорилось, «значение… <…> первых кумиров» не подвергалось тотальному низвержению, а тем более осмеянию.
Из-за разницы в возрасте Бахтин-младший проскочил мимо станции «Марксизм» и прочно застрял на символистском полустанке. Однако трактовать этот факт как очередное отставание от «учебной» программы было бы неправильно. Все-таки нужно помнить, что причастность Бахтина-младшего к тем, кто группировался вокруг Николая (Лопатто, Пумпянский, Робачевский, Кобеко), характеризовалась ослабленным межличностным притяжением. Если Николай был для юного Михаила действительно самым близким человеком, с которым он наверняка делился заветными мыслями, впечатлениями о прочитанном и прочими важными вещами, то другие члены виленского кружка воспринимали его, вероятно, так же, как актеры первого плана воспринимают снимающихся в массовке статистов. Эхо споров и полилогов между перманентно иронизирующим Лопатто, восторженно пересказывающим Ницше Николаем и пропагандирующим соловьевские идеи «богочеловечества» Пумпянским до Михаила, безусловно, доходило; каким-то из этих дискуссий он внимал в режиме реального времени; в особых обстоятельствах он даже мог вклиниться в разговоры старших со своей репликой; но статус его, видимо, был эквивалентен положению «страны-наблюдателя» в современных международных организациях и недотягивал — на всем протяжении виленского периода — до полноправного членства.
Не лишним будет сказать несколько слов о том «уставе», которому подчинялась жизнь виленского братства. «Зимой, — излагает его основные пункты Лопатто, — мы проводили вечера у меня или у Пумпянского. <…> Когда было тепло, мы гуляли за городом до рассвета. Гуляя, разговаривали обо всем: о недавно прочитанных книгах, о поэзии, о философии».