Подобная психология, именем которой вам даже и сегодня вполне могут отрубить голову, является прямой наследницей нашей традиционной литературы, той, что на языке буржуазии именуется литературой Человеческого документа. Старик Доминичи был осужден именем человеческого документа. Юстиция и литература вступили в союз, передавая друг другу свои старинные приемы, изобличая тем самым свое глубинное тождество, бесстыдно разоблачая друг друга. Позади судей в курульных креслах сидят писатели (Жионо, Салакру). А за столом обвинителя — разве судейский чиновник? Да нет, «блестящий рассказчик», наделенный «неоспоримым остроумием» и «пылким красноречием» (такую замечательную похвальную грамоту выдала помощнику генерального прокурора газета «Монд»). Даже полиция тоже упражняется здесь в изящном стиле. Вот дает показания дивизионный комиссар: «Никогда я не видал столь лицемерного лжеца, столь осторожного игрока, столь занятного рассказчика, столь хитрого плута, столь бодрого семидесятилетнего старца, столь уверенного в себе деспота, столь расчетливого пройдохи, столь изощренного притворщика… Гастон Доминичи многолик, как Фреголи6, только души у него человеческие, а помыслы звериные… Нет, этот лжепатриарх из Гран-Терра даже не двуличен, у него сто лиц!» Здесь старого пастуха обвиняет вся классическая риторика с ее антитезами, метафорами и лирическим жаром. Юстиция притворяется реалистической литературой, повестью из деревенской жизни, литература же идет в зал суда на поиски новых «человеческих» документов и простодушно высматривает на лицах обвиняемого и подозреваемых отблеск той самой психологии, которую она же сама первой и приписала им через посредство Юстиции.
Но подобной плеторически-избыточной литературе (всегда выдающей себя за «реальную» и «гуманную») противостоит литература разрыва, и процесс Доминичи был связан также и с ней. На нем присутствовали не только жадные до реальности писатели и блестящие рассказчики, чье «пылкое» красноречие способно снять с человека голову; в какой бы мере ни был виновен подсудимый, здесь было явлено еще и зрелище грозящего всем нам ужаса — попасть под суд, не желающий слушать ничего кроме того языка, который он сам же нам и приписывает. Мы все потенциально — Доминичи, то есть не убийцы, а обвиняемые, лишенные языка; даже хуже того — заранее униженные и осужденные обволакивающим нас языком обвинителей. С этого начинаются все убийства по закону: у человека отнимают язык во имя самого же языка.
Иконография аббата Пьера*
У мифа об аббате Пьере есть ценнейший козырь — лицо самого аббата. Это красивое лицо, на котором ясно прочитываются все знаки апостольства: добрый взгляд, францисканская стрижка, миссионерская бородка, — а в довершение всего теплая куртка священника-рабочего и паломничий посох. Таким образом, здесь зашифрованы сразу и предание и современность.
Так, волосы аббата, остриженные почти наголо, бесхитростно и, главное, бесформенно, явно призваны воплощать в себе некую абстрактную стрижку, отвлеченную от всякого искусства и ремесла, — как бы нулевую степень стрижки. Стричь волосы так или иначе приходится, но пусть по крайней мере эта необходимая операция никак не определяет образ жизни человека; пусть она просто будет, не будучи ничем конкретным. Тем самым в стрижке аббата Пьера, явно стремящейся к некоей точке равновесия между волосами короткими (обязательным условием неприметности) и неухоженными (обозначающими презрение ко всем прочим условностям), проступает архетип шевелюры святого. Святой — это прежде всего человек вне формального контекста; идея святости несовместима с идеей моды.
Но дело осложняется — хотелось бы думать, невольно для самого аббата — тем, что здесь, как и в любом другом случае, нейтральность начинает функционировать как