Так обстоит дело и с «психологией» старика Доминичи. Действительно ли такова его психология? — неизвестно. Зато можно не сомневаться, что такова психология председателя суда присяжных и помощника генерального прокурора. Только сходны ли по своим механизмам эти два психических строя — альпийского старика-крестьянина и судейских чиновников? Сие в высшей степени сомнительно. И однако же старика Доминичи осудили от имени этой самой «общечеловеческой» психологии; сама Литература, оставив чудные эмпиреи буржуазных романов и эссенциалистской психологии2, отправляет человека на эшафот. Послушаем помощника генерального прокурора: «Как я уже сказал, сэру Джеку Драммонду было страшно. Но он знал, что лучший способ защиты — нападение. И вот он бросился на этого свирепого старика и схватил его за горло. Не было сказано ни слова. Однако Гастон Доминичи и помыслить не мог, чтобы его могли положить на лопатки, для него было физически невыносимо, что ему вдруг воспротивились с такой силой». Все это столь же правдоподобно, как и храм Сезостриса или Литература г. Женевуа3. Вся разница в том, что когда археологическая реконструкция или роман строятся на допущении «почему бы и нет?», то это никому не причиняет зла. Другое дело — Юстиция. Время от времени какой-нибудь судебный процесс — не обязательно вымышленный, как в «Постороннем»4,— напоминает, что она по-прежнему запросто способно вас осудить, подогнав ваше сознание к шаблону; следуя заветам Корнеля, оно рисует вас не таким, как вы есть, но таким, каким вы должны были бы быть.
Чтобы перенестись в мир обвиняемого, Юстиция пользуется особым опосредующим мифом, имеющим широкое хождение в официальном обиходе, будь то в суде присяжных или в писательских выступлениях, — мифом о прозрачности и всеобщности языка. Председатель суда, читающий «Фигаро», явно не испытывает никаких сомнений, разговаривая с «безграмотным» стариком-козопасом. Ведь они говорят на одном языке, и притом на самом ясном из всех языков — французском! Чудная самоуверенность, обеспеченная классическим образованием, — пастухи здесь свободно беседуют с судьями! Только дело все опять-таки в том, что под прикрытием блистательной (и гротескной) морали, выработанной переводами с латыни и сочинениями на уроках риторики, речь здесь идет о жизни и смерти человека.
Между тем многие журналисты отмечали, что языки, на которых идут допросы, несхожи, непроницаемы друг для друга. Ряд примеров привел Жионо в своих репортажах из зала суда5. Из них видно, что ни к чему придумывать таинственные препятствия к пониманию, кафкианские недоразумения. Нет, сами фразы и слова языка, его элементарные аналитические частицы по большей части лишь слепо тычутся друг в друга и не могут сойтись, — и однако это никого не беспокоит: «Он влез на мост? — В лес? Да нет там леса, я же знаю, я там бывал». Естественно, все делают вид, что здравый смысл воплощен именно в официальном языке, а язык Доминичи — всего лишь живописно-убогий диалект. Однако ведь язык председателя — тоже вполне определенный, он полон ирреальных штампов, это язык школьных сочинений, а не конкретной психологии, — другое дело, что большинство людей, увы, поневоле усваивают себе ту психологию, которой их учат вместе с языком. Здесь же просто сталкиваются два разных особенных языка. Но на стороне одного из них — почет, закон и сила.
И такой «общечеловеческий» язык безупречно сопрягается с психологией господ; она позволяет ему всякий раз рассматривать другого человека как объект, одновременно описывая его и осуждая. Это психология прилагательных, которая умеет лишь присваивать своим жертвам определения и не может помыслить себе поступок, не подогнав его под ту или иную категорию виновности. Категории эти — те же, что и в классической комедии или в трактате по графологии: хвастливость, вспыльчивость, эгоизм, хитрость, распутство, жестокость; любой человек существует лишь в ряду «характеров», отличающих его как члена общества, более или менее легко им ассимилируемого и с большим или меньшим почтением ему покоряющегося. Такая утилитарная психология выносит за скобки все состояния, переживаемые сознанием, и притязает при этом объяснять поступки человека некоторой исходной данностью его внутреннего мира; она постулирует «душу» — судит человека как «сознание», но прежде ничтоже сумняшеся описывает его как объект.