Так, в "Медее" миф подвергся у Драконция еще более заметной обработке, чем у Еврипида и у Сенеки. Там цель ее очевидна: у Еврипида доминирует психологическая достоверность персонажей и внутренняя противоречивость главной героини, Сенека подчиняет образы трагедии демонстрации стоической доктрины. С какой целью трансформирует миф о Медее Драконции?
Вопрос этот легче поставить, чем на него ответить. С одной стороны, языческие боги играют значительную роль в поэме, — более важную, чем в "Трагедии Ореста"; поэтому нет оснований сомневаться, что автор верил в их вмешательство в судьбы смертных. И обращение к прошлому Фив (574-592), к которым "привязана" вторая половина эпиллия, показывает значение для автора мифологической языческой традиции. С другой стороны, за спасением Фив от новых бедствий он обращается не к богам, а к олицетворениям, которые с таким же успехом могут найти себе место в христианской картине мира[75]. Восклицание: "Станет виною хвалиться рожденьем богов!" (593) могло бы подкрепить стремление некоторых исследователей увидеть здесь осуждение многобожия, если бы для оправдания этого тезиса Драконции не ссылался снова на традиционные языческие верования, — последние стихи (593-601) мог бы произнести любой язычник, озабоченный падением веры в привычных богов.
Еще важнее, однако, что Медея не ищет у богов никакого оправдания своим действиям: она с такой же легкостью изменяет своему долгу жрицы Дианы, с какой позже обращается к ней же за помощью; она призывает богов к содействию не только в психологически оправданной мести, но и в вовсе не обязательном для ее реализации убийстве собственных детей.
В "Похищении Елены" Драконция совершенно не интересует, как, например, Эсхила "всемирно-историческое" значение этого события, послужившего началом целой вереницы наказаний и преступлений, хотя вызванные им бедствия войны встречают его недвусмысленное осуждение. Не занимает его и роль богов в качестве носителей высшей справедливости; скорее, наоборот: безымянные судьбы (обычно во множественном числе) чаще подталкивают героев к безрассудным поступкам (см. 57 и далее неоднократно: 68, 131, 191, 198, 201, 535, 539). Не нуждаются главные персонажи в благодетельно-губительном вмешательстве Амура, как нимфы в "Гиле". В истории Париса и Елены поэт ищет примеры человеческой активности, не сообразующейся с последствиями, даже вполне отчетливо предсказанными. Разумеется, такое идеологическое содержание гораздо беднее, чем эпический "объективизм" или эсхи-ловская теодицея, но кто бы стал ожидать этих свойств от позднела-тинского поэта, сочиняющего риторические эпиллии в захваченной вандалами Африке?
Наконец, и в "Трагедии Ореста" нет ни малейшего намека на взаимодействие индивидуума с некой высшей силой. В конце ее речь идет только о том, что наряду с Юпитером Громовержцем (953, 963) боги, "чья власть совершенна", даровали избавление Оресту[76]. Уже одно то, что боги и до этого всегда упоминаются во множественном числе[77], избавляет Драконция от подозрения в желании подчинить судьбу своего героя христианскому богу. Правда, боги, к которым он обращается в конце, — собственно, даже не боги, а персонификации честности, сострадания и т. д., но олицетворение веры, согласия, дружбы и т. п. моральных свойств вполне в духе римской религии. А уж воззвание к "небесной любви, свойственной природе" (358), и к самой природе — "общей матери всех вещей", к полюсам, элементам, подземному чреву (775 сл.) и вовсе плохо вяжется с христианской идеологией.
Самый же главный вывод из всех трех поэм — отсутствие у героев сознания нравственной ответственности перед собой, перед своим общественным окружением, наконец, перед некоей высшей силой — христианским ли богом или языческим Юпитером. Мифологический герой у Драконция свободен от каких-либо моральных обязательств, и такая дегуманизация мифа, в сущности, завершала его обозримое историческое развитие на протяжении 13 веков.
Впрочем, задачу покончить с мифом можно было решать и другим способом — путем сведения его к аллегории. Такое стремление возникло еще в конце VI в. до н. э., — по-видимому, в это время полнокровные гомеровские боги стали утрачивать свое обаяние. Так, Феаген из Регия (ок. 525 г.) пытался истолковать битву богов в "Илиаде", кн. XX, как борьбу составляющих мир элементов. Усмотренные в Гомере аллегории продолжали занимать философов и грамматиков и в последующие века и нашли свое завершение у части стоиков.