На этом текст на бумажной ленте закончился. Закончилась и сама лента, с шелестом свернувшись на полу у самого дунаевского «подбородка». Шум и щелканье в ящике прекратились, все затихло. Наступила такая глубокая тишина, что пришлось даже затаить дыхание. Все предшествующее время слух Дунаева был наполнен грохотом его собственных стремительных перемещений, громом туннелей, акустикой мраморных вестибюлей метро, свистом вспарываемого воздуха, эхом его собственных горячечных мыслей, внутренних вскриков, воплей и стонов, многообразным шорохом и хоровым лепетом бреда. И только сейчас он осознал, что фоном всех этих звуков постоянно являлся другой звук – приглушенный, доносящийся словно сквозь бесчисленные наслоения подушек и матрасов, – гул артиллерийской канонады. Сейчас этот звук исчез, и непонятно было, то ли бой наверху прекратился, то ли звук уже не доходит на эту глубину. И впервые Дунаев «услышал», какая в этих местах стоит мертвая, полная, немыслимая тишина. Парторг застыл, словно схваченный льдом, пытаясь расслышать хоть слабое эхо происходящего наверху, однако сверху не доносилось ни звука. И тогда, под влиянием этой странной непроницаемой тишины, в ровном и бессмысленном свете футбольных мячей, чудовищная мысль, словно толстый диванный валик, упала в его сознание:
«Москву взяли! Немцы взяли Москву!»
В другое время кто знает, как реагировал бы парторг на появление такой мысли? В другое время волна кипящего ужаса и паники могла бы захлестнуть его, и он, чего доброго, размозжил бы к ебаной матери все эти футбольные светильники, опрокинул и превратил бы в мраморное крошево подставки в виде шахматных ферзей, врезался бы с размаху всем телом в этот странный почтовый ящик, превратив его в эбонитовую лепешку, сорвал, измял, искорежил бы сверкающие латинские буквы, составляющие слово ZUKUNFT, расколошматил бы до состояния пыли инкрустированный паркет, покрывающий стены. Но сейчас он пребывал в неподвижности, и страшное предположение словно бы даже не очень, не до глубины души взволновало его. Он искал объяснение этому поразительному безразличию и вдруг понял, что черствеет. Да, его новое тело жило по законам хлеба, и, как всякий хлеб, оно черствело. Сначала подсохла запекшаяся корочка, затем сухость стала проникать внутрь, схватывая внутренние пустоты, поры, превращая сдобную массу в подобие пористого камня. В глубине еще таилась нетронутая мякоть, ее было немало, но процесс черствения шел, и чувствовалось, что он неостановим и неизбежен.
Дунаев встревожился: «Надо спешить! Если так дальше пойдет, так я скоро совсем окаменею». Однако если бы кто-то прямо спросил его в этот момент, куда, собственно, он собирается спешить, разве смог бы он ответить на этот вопрос?
Ему вспомнились рифмованные строки, которые когда-то и где-то (вроде бы совсем недавно) произнесли у него в голове спящие губы Снегурочки:
«Это она о себе сказала, – догадался парторг. – Она в меня зарылась и спит себе в хлебе, как ни в чем не бывало. Надо у нее совета спросить – она-то ведь не изменилась, «такая, как была всегда»».
– Советочка, родная моя, – обратился он к девочке, – здесь ли ты? Во мне ли еще? Вымолви словечко.
Машенька ответила, действительно как ни в чем не бывало, как будто Дунаев был с головой, руками и ногами, а не хлебным шаром. Ответила она, по своему обыкновению, в стихах (недаром парторг называл ее про себя «поэтессочкой»):