Пока совершался этот переход от животных сигналов к связной человеческой речи, человек, по всей видимости, не догадывался о своем предназначении, до тех пор пока не завершил его и не узрел результаты; по сути, только сейчас мы обладаем достаточными сведениями, чтобы воссоздать весь этот переход и восполнить с помощью воображения недостающие (и никак иначе не восполнимые) звенья этого долгого пути. Стоило человеку создать лишь начатки языка, и пути назад уже не было: отныне ему приходилось цепляться за речь, как за собственную жизнь, ибо он навсегда утратил многие из своих доязыковых животных реакций.
Характерно, что даже у шимпанзе отсутствуют некоторые жизненно важные инстинкты: например, они не научаются спариваться или выкармливать детенышей, если рядом нет старших опытных сородичей; только подражая им, они перенимают нужные навыки. При повреждениях мозга, затрагивающих речевые центры, страдают и другие аспекты личности, если эту специализированную функцию со временем не берут на себя другие участки мозга. Без речевых ассоциаций мир, который человек видит вокруг себя, уже не столь осмыслен, каким он предстает другим. Мне известен случай, когда потеря связной речи в старости даже породила иллюзию слепоты: то, что видел глаз, становилось «невидимым» — оно уже «теряло всякий смысл». Без слов те способы передачи смысла, которые есть у других животных, полностью исчезают.
От обособленных жестов и знаков, сколь бы многочисленны они ни были, язык отличается тем, что он образует сложную разветвленную структуру, которая в ее понятийной целостности составляет некое
Для многих примитивных народов, как обнаружили антропологи, характерно следующее: племя чувствует, что его тяжкая ответственность — путем обрядов или словесных заклинаний, пунктуально совершаемых изо дня в день, помогать солнцу взойти и не давать вселенной распасться. Это гораздо более разумное прочтение подлинного назначения языка, нежели современные представления о том, что использование человеком слов вовсе ничего не значит, что сознание — иллюзия, что любое человеческое поведение можно перевести, с помощью подходящего механического аппарата и символических абстракций, в количественную систему, свободную от субъективности и не нуждающуюся в дальнейшем человеческом истолковании. Что до такой предпосылки, то тут можно задать единственный вопрос: много ли смысла останется в мире, если ученый наблюдатель исключит из него собственный субъективный вклад? Ни одна механическая система не знает, в чем смысл смысла.
Наверное, нашего внимания заслуживает еще один момент. У нас имеются веские основания полагать, что лишь постольку, поскольку звуки и слова могли быть строго упорядочены и закреплены, из их различных сочетаний и последовательностей могли рождаться определенные значения. Для того, чтобы управлять бесчисленными вариациями смысла, создаваемыми языком, сами слова должны оставаться сравнительно постоянными величинами — подобно тому, как для создания сложной протеиновой молекулы углерод, кислород, водород и азот в нормальных условиях должны оставаться устойчивыми. Очевидно, что не сами слова — как абстрактные вместилища смысла, — но могущество образуемых ими сочетаний наделили язык способностью внедряться во все сферы жизни человека, опутывать весь окружающий его мир, пронизывать все порывы его души.
Это подводит нас к новому, отличному от общепринятого истолкованию соотношения между точными вербальными формулами и магией: а именно, что слова искони не просто служили средством к отправлению магии, но сами по себе и являлись первоначальной формой магии. Поначалу верное употребление слов порождало некий новый мир, как будто находившийся во власти человека; и любое отступление от осмысленного порядка, любое смешение языков оказывалось губительно для этой магии. Страсть к механической точности, которую сегодня человек претворяет в науку и технику, восходит (если моя догадка верна) к той самой первобытной магии слов. Волшебство срабатывало лишь в том случае, если правильные слова произносились в правильном порядке.