мире, кроме него самого – дурацкие куклы, которыми нужно вертеть в свое
удовольствие.
Триста Десятый – серьезный крепыш со стесанным болевым порогом,
делящий мир аккуратно на две половины: темную и светлую. Такому нельзя
рассказать ничего тайного – ведь в тайне хранят только то, что на свет лучше
не вытаскивать. Да и не может умный человек верить, что каждое дело можно
сложить либо в коробочку с надписью «хорошо», либо в коробочку с надписью
«плохо».
Девятисотый – рослый, хмурый, бессловесный толстяк. Он выше всех
нас и выше даже пятнадцатилетних, но при этом квелый до ужаса – и в
довершение всего невыносимый тормоз. Добиться от него чего--то
невозможно, лучше ни о чем не просить и ничего не предлагать: в лучшем
случае – проигнорирует.
Двести Двадцатый – рыжий и весь в веснушках, с таким простецким и
добрым лицом, что хочется немедленно ему исповедаться. Он и сам готов
поделиться с кем угодно своими секретиками, да такими, что уже дослушать
их до конца значит нарушить правила, а уж сочувственно кивнуть – точно
обречь себя на воспитательную беседу. И вот странность – самого Двести
Двадцатого с синяками никто никогда не видел, хотя в комнаты для
собеседований его вызывают часто. Зато тех, кто с ним откровенничал,
наказание настигает неизбежно, хотя и не сразу.
Седьмой – пухлик, тугодум и плакса. Никогда не разговаривал с ним
дольше минуты: терпения не хватало дождаться ответа, а если его чуть
встряхнешь – он сразу в слезы.
Пятьсот Восемьдесят Четвертый – прыщавый застенчивый онанист,
контуженный преждевременным гормональным взрывом.
Сто Шестьдесят Третий – злобный шкет, яростный драчун, вечно
курсирующий между комнатами для собеседований и лазаретом – не храбрый,
а отчаянно безмозглый, упрямый, не знающий страха и не знающий, как
пишется это слово.
Семьсот Семнадцатый. Ну, это я.
Одного не хватает. Девятьсот Шестого.
Того самого, которого забрали в склеп.
- Она не преступница, – говорит мне Девятьсот Шестой.
- Кто? – спрашиваю я у него.
- Моя мать.
- Завали хлебало! – я бью его в плечо.
- Сам завали!
- Заткнись, я тебе сказал! – оглядываюсь на провокатора Двести
Двадцатого, который, навострив свои оттопыренные уши,
подкрадывается к нам.
- Да пошел ты!
- Я тебе говорю… В правилах…
Оборачиваюсь к Двести Двадцатому лицом; тот уже весь изулыбался в
предвкушении. Ничего, пусть хотя бы знает, что я его засек.
- Слышь! – Двести Двадцатый отмахивается от меня. – Если ты такая
баба, что даже послушать про это боишься, то давай, двигай! Что ты там
говорил, Девятьсот Шестой?
Мы сидим в кинозале. Последний час до отбоя нам разрешают оставить
себе. Только этот час и можно засчитать на подобие человеческой жизни. Час
в сутки. Мы живем в двадцать четыре раза меньше тех, кто на воле. Хотя о
том, как они там существуют, и о том, что они существуют вообще, мы можем
узнать только из увиденного в кинозале. И, конечно, все наши сведения о
бабах тоже почерпнуты из фильмов.
Мало кто помнит свою жизнь до интерната – и уж точно никто в этом
не сознается.
- Говорю, что моя мама – хороший человек, и она не виновата! – упрямо
талдычит Девятьсот Шестой.
В кинозале – сто мест. Сто неудобных жестких кресел и сто маленьких
экранов. Никаких объемных очков, никакой прямой проекции в зрачок. То, на
что глядишь ты, может видеть каждый.
Раз в десять дней нашу сотню приводят сюда перед отбоем, чтобы мы
могли культурно отдохнуть. Любой фильм из плейлиста длится не меньше
двух часов, и, чтобы узнать, чем кончилась история, нужно ждать десять дней
– и не совершить за это время ни единой оплошности.