— Раньше такого не случалось, чтобы пропадали письма, — отрывисто сказал Верди, все еще пребывая в возмущении. — Знаете, синьор Сомма, получив последнее, я подумал, что вы специально не давали мне знать — и вы, и Торелли, — чтобы я мог (это вы так полагали!) спокойно закончить музыку. Но вы не понимаете: музыка и слова, музыка и сценическое действие, музыка и артисты, музыка и декорации — все это в опере неразделимо. Когда я пишу музыку, я не пишу ее только на ваши стихи, как бы они ни были прекрасны и как бы ни ложились в ритм и рифму. Одних слов мало… То есть, мне было их достаточно лет двадцать назад, когда я писал «Оберто» или «Набукко»… даже «Эрнани», а сегодня — нет, сегодня слов мало, я должен видеть сцену, декорации, слышать певцов, поэтому я просил Торелли собрать нужную мне труппу еще тогда, когда не написал ни одной ноты. Я писал мелодии для королевского дворца в Швеции, это Европа, восемнадцатый век, время, когда жили Чимароза, Глюк, Моцарт, Паизиелло… Это музыка европейских салонов и европейских кладбищ… Анкастрем поет монолог перед портретом короля — вы представляете, чтобы те же ноты и те же слова пел какой-нибудь князек в те варварские времена, когда понятия о чести были иными, и заколоть человека считалось если не доблестью, то делом вполне заурядным, не стоившим таких высоких эмоций и глубоких страстей…
— Да, конечно, маэстро… — пробормотал Сомма. Странная злость всегда накатывала на него вдруг, он очень не любил эти мгновения, никогда не умел с ними бороться, это составляло несчастье его жизни, о котором не знал никто, а порой ему казалось, что и сам он не знает, не хочет знать. — Черт возьми, маэстро! — воскликнул Сомма, вскочив на ноги и подступая к Верди, который от неожиданности попятился и уперся спиной в стоявший у стены платяной шкаф. — Черт возьми, я не намерен мириться ни с цензурными изменениями, ни с вашим ко мне отношением, я, в конце концов, свободный человек, у меня свое дело, я взялся за это либретто… черт меня дернул, сейчас я совсем не понимаю, почему так поступил… взялся, да, но с самого начала оговорил… я не буду писать ничего заново, нет, маэстро, потому что это… это… да это, в конце концов, просто смешно — вы кричите на меня, будто я школяр, а между тем, мнения наши об этом… этом безобразии… да, я бы назвал иначе, но эти слова… мнения наши совпадают, и пусть будет…
Верди шагнул вперед, положил обе руки на плечи Сомма, отчего либреттист немного присел — у маэстро были тяжелые ладони крестьянина, и он еще давил ими, и сжимал плечи пальцами…
— Послушайте, дорогой Сомма, — сказал Верди, — оба мы дали выход своему гневу, давайте теперь поговорим спокойно, потому что существует контракт, «Густав» должен быть поставлен в «Сан Карло» в карнавальном сезоне, и если мы не представим оперу в срок, величина неустойки окажется такой, что я буду просто разорен.
Сомма снял руки маэстро со своих плеч — демонстративно, будто освободился от лежавшей на плечах тяжести, — и вернулся в кресло. Сел — основательно, не на краешек, как раньше, скрестил на груди руки, сказал:
— Дорогой маэстро, я готов писать, готов выполнять любые ваши указания, но условия остаются теми же: имя мое не должно быть на афише, а гонорар мой должен быть таким, о котором мы договаривались с самого начала.
— О гонораре, дорогой Сомма, можете не беспокоиться, — отмахнулся Верди, — и первое ваше условие тоже будет выполнено, я об этом позабочусь. Вы мне лучше скажите: то письмо, что я не получил. Вы писали в нем о решении цензора?
— Да, маэстро, письмо было отправлено на следующий день после того, как мне стало известно о запрете неаполитанского цензора Скотти.
— То есть, шестнадцатого октября, — уточнил Верди, остановившись перед креслом и глядя на Сомма сверху вниз.
— Шестнадцатого ок… — начал Сомма и запнулся. — Нет, маэстро, почему шестнадцатого? Двадцать первого.
— Решение цензор принял пятнадцатого, — сказал Верди. — В тот же день он передал импресарио Торелли бумагу, вот эту, что я держу в руке, мне ее переслал Рикорди, я получил ее только вчера. Посмотрите на дату — пятнадцатое.
Верди протянул бумагу, и Сомма поднес текст к глазам. Да, это то самое… Он был тогда в Неаполе по делам, совершенно не связанным с оперой, и Торелли, отправляясь к цезору, послал ему в гостиницу мальчишку-рассыльного с запиской, предлагал встретиться в шесть вечера в закусочной «Монтале», Сомма явился вовремя, а импресарио опоздал, пришел взволнованный настолько, что даже не поздоровался, а сразу перешел к делу: оперу запретили, и как сообщить об этом маэстро, нужно смягчить… Но и тянуть с сообщением нельзя. «Я напишу завтра, — сказал Сомма, — мое письмо, надеюсь, не произведет на маэстро такого гнетущего впечатления, как ваше». Для себя он, впрочем, уже решил — у него не было ни малейшего желания участвовать в этом фарсе, в этом чисто неаполитанском безумии, и он был уверен в том, что маэстро, в какой форме ему ни сообщить, придет в ярость и разорвет контракт. Сомма не меньше, чем Торелли, был знаком с необузданным вердиевским темпераментом.