Здесь важно заметить, что рыцарская этика представляла для дворянина целую концепцию жизни, ибо она определяла и смысл жизни (завоевание славы), и ее нормы. Она воспринималась в качестве регулятора социальных отношений – но только внутриклассовых, между феодалами – и политических, поскольку короли были также рыцарями и на их поведение распространялись требования кодекса чести. Будучи столь всеобъемлющей, она выполняла в то же время и функцию исторической концепции [718]. Рыцарская историография, наиболее ярким представителем которой был Ж. Фруассар^ а в XV в. – Ж. Шатлен, О. де Ла Марш, Ж. Молине, Ж. д’Отон, видела в рыцарстве главную социальную силу и не находила ничего более достойного, как только описывать доблестные подвиги рыцарей во все времена, начиная с библейских, ибо всех героев древности, и мифических и исторических, причисляли к рыцарству. Даже описывая жестокость, алчность и другие проявления нерыцарских чувств своих героев, эти писатели не слишком хорошо сознавали противоречия между своими взглядами и реальностью, настолько высоко в их сознании стоял рыцарский идеал. И они верили, что только рыцарство может спасти и поддержать мир и справедливость.
Однако в XV в. в связи с упадком рыцарства как военно-политического института рыцарская этика стала быстро обесцениваться. В области военного дела и политики ее начали вытеснять прагматические нормы, и этот процесс отчетливо отразился в литературе той эпохи[719]. Наиболее законченное выражение он получил у Коммина, который вообще не придавал никакого значения ни рыцарству, ни рыцарским социально-политическим идеям. Его понятие чести, которое он все же иногда использует, почти полностью лишено нравственного содержания. Он его употребляет для одобрения успешных действий независимо от того, какими средствами достигается успех. Он не раз приводит своего рода поговорку «кто побеждает (или кта получает выгоду) – тому и честь». Причем приводит он ее всегда в форме скрытого спора со сторонниками рыцарской чести, как бы предвидя возможность критики его суждений. Так, например, он говорит о чести как следствии успеха, даже если он достигается благодаря дипломатическому шпионажу (I, 220). А если он иногда и прибегает к понятию чести в моральном смысле, то лишь для того, чтобы обвинить в бесчестии своих противников, как он это делает в отношении Карла Смелого, который, бежав с поля боя при Грансоне, «потерял и достояние, и честь, чего не случилось с королем Иоанном Французским, который храбро сражался и был взят в плен в битве при Пуатье» (II, 104-105).
Обвинение в трусости, брошенное Карлу Смелому, не означает, однако, что Коммин высоко ценил храбрость. По его мнению, храбрость нужна только солдатам на поле боя, для государя же полезней страх, ибо он делает его более предусмотрительным, и такие правители чаще выигрывают, чем те, кто одержим гордыней (I, 121). О Людовике XI он неоднократно говорит, что тот по натуре был «довольно боязливым», вменяя ему это в достоинство, поскольку благодаря боязливости король дважды сумел выпутаться из беды и спасти корону. Первый раз – когда не рискнул продолжать военные действия с лигой Общественного блага и стал на путь раздачи земель, денег и должностей, а во второй раз – когда откупился от англичан, высадившихся во Франции, за что противники упрекали его в трусости. Мир, купленный деньгами, претил рыцарскому духу ?с его понятиями о храбрости и чести. В этом Коммину противостоит даже столь практически мыслящий де Бюэй: «Да не придет нам в голову мысль обретать мир силой денег» [720]. Но Коммин смело возводит страх (причем не страх божий!) в разряд достоинств, как бы нарочито подчеркивая тем самым все свое неприятие рыцарской морали, а соответственно и рыцарской концепции истории.
Гораздо сложнее отношение Коммина к христианским моральным тленностям. Он не придавал им значения в социально-политическом плане, как играющим слишком незначительную роль в социально-политической жизни, но в то же время, будучи верующим, он ни разу не ставит под сомнение основных положений вероучения, как не сомневается он и в духовном авторитете церкви. Правда, он явно сочувствовал идеям реформы церкви, которые в его время с наибольшей силой прозвучали в проповедях Савонаролы, с которым он лично был знаком, относясь к нему с нескрываемым почтением. Но это были планы реформы консервативного толка, имевшие в виду укрепление дисциплины и пресечение наиболее вопиющих злоупотреблений высшего духовенства с тем, чтобы поднять авторитет церкви и религии.