Вечером в «Крите» царило веселье. Все столики были заняты. Катаясь в проходах на своей тележке, безногий инвалид Мерсье дымил трубкой, словно крошечный паровозик, горланил песни и искал, к кому бы присоседиться. Переборчивый, Мерсье не спешил откликнуться на зов. Ему предлагали вина и еды — он гордо отказывался.
Инвалиду требовался собеседник.
— Ты воевал? — спросили его.
Мерсье поднял голову. И все ужасы прошлого, терзавшие инвалида по ночам, все страхи, от которых он прятался за хмелем, которые выпевал из себя, немузыкально деря глотку, объявились перед ним, равнодушно улыбнулись и присели на шаткий стул.
— Да, мой генерал! — козырнул Мерсье.
Стало холодно. Кабачок исчез. Вокруг молчала заснеженная, иссиня-белая, словно труп замерзшего пехотинца, деревня, где Мерсье когда‑то сидел в плену. Вороны каркали в черных ветвях. Дым стоял над трубами изб, не шевелясь. Напротив, опустившись на корточки, раскачивался конвоир-башкир — кавалерист 1‑го полка, с осени партизанившего под началом полковника Ефремова. Раскосый, желтый лицом, башкир был жуток. Казалось, он вышел из недр зимы: сине-белый кафтан, белая шапка из войлока, синие шаровары с лампасами.
Под кафтаном башкиры носили кольчуги. Кое-кто из французов убедился в этом, бросившись на конвоиров с ножом, припрятанным заранее. Горький опыт — дело кончилось расстрелом.
— Я вижу, ты — солдат…
— Я солдат, мой генерал!
— Где ты потерял ноги, солдат?
— При Ватерлоо, мой генерал! Гвардия умирает, но не сдается…
— Почему же ты не умер?
— Мне всегда не везло…
Башкир наклонился, дохнув сладковатым ароматом — будто вместо человека на стуле вырос жасминовый куст. Дрогнули припухшие веки; шевельнулись резко очерченные губы.
— Это хорошо, что ты воевал, солдат. Воюйте чаще. Так будет лучше.
— Для кого, мой генерал? — осмелился спросить Мерсье.
Он не знал, почему зовет башкира генералом. Снег заносил деревню; солнце, выглянув, растапливало сугробы, и наружу выбирался знакомый «Крит» — хохот, шум, запах жаркого… Башкир за своим столом сидел в одиночестве — островок деревни из прошлого. Никто не хотел составить башкиру компанию, и правильно делал.
— Уходи, солдат. Возьми, выпей за ваши войны.
Зажав монету в кулаке, Мерсье укатился прочь. Генерал Чжоу Чжу, не моргая, смотрел вслед инвалиду. Находясь в Европе, он любил разговаривать с солдатами. От них несло траншейным духом, запахом гнили. Фельдмаршалы пахли так же; политики — еще острее.
Пусть воюют — чаще, больше, кровопролитней.
Китай умеет ждать.
Через минуту этот безногий и не вспомнит, с кем говорил и о чем. Генерал превосходно владел заклятием публичного одиночества. На бурлящей площади, в трактире, в оперном зале, где царит аншлаг, везде Чжоу Чжу, если того хотел, был один. Зато в своих грезах он не был один никогда. В такие минуты он завидовал Эминенту, способному расчленять будущее на волокна.
Китаец не видел картин. Не замечал людей. Вокруг генерала клубились гексаграммы из «Книги перемен», цифры, огромные, как дух Цзюйлин;[58] он мыслил пространствами и веками, миллионами и эпохами — иначе Чжоу Чжу не умел. Когда он всматривался в ближайшее будущее Китая, он чуял вонь горящего опиума. Это пылали двадцать тысяч ящиков дурмана, конфискованных у англичан. Двадцать тысяч — о, это он различал! Это было достойно. Что было недостойно, так это шесть миллионов юаней контрибуции — китайское правительство, дрожа перед мощью британских эскадр, согласится на выплату; и двадцать один миллион юаней повторной контрибуции, когда Сын Неба, побуждаем бездарями-министрами, расторгнет мирное соглашение — и вновь проиграет.
Тысячи, миллионы… Ничего, Китай умеет ждать.
Китай дождется.
«Никто не вернет, — беззвучно ответил инвалиду Чжоу Чжу. — Пой, калека. Колесо крутится не для всех. Никто вам никого не вернет, варвары».
Китаец знал причину своего сегодняшнего раздражения. Он слишком долго ждал. Переезд из Онфлера в Париж, и — тупое, изматывающее бездействие. Эминент медлил обратиться к генералу с просьбой. А значит, оттягивал миг, когда Чжоу Чжу расплатится за оказанную услугу и станет свободен. Возможно, ясновидцу нравилось иметь под боком должника. Возможно, просто не о чем было просить.
А время шло.
И память язвила сердце, ковыряясь в незаживающей ране.