Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее состояла в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.
Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности «в мире мер», которое и ее беспокоило:
Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой адаптации, а с другой — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.
Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.
Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.
Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству, чтобы сказать: «Здравствуйте, Марина Ивановна!».
ПРЕКРАСНЫЙ МИЧМАН ПАНИН
Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.
Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.
Первого помню смутно — по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей тогда было. Он подчеркивал слово «тогда», и я поняла, какую ситуацию оно означало. Мне стало жалко девушку, подумалось — как удачно, что кроме меня никто не видит этой сцены. Если бы не глумливый тон киномеханика, то и я не обратила бы внимания на инцидент и диалог, который волей-неволей услышала, а так… вот осталась картинка в памяти.