Мальчишка кивнул и нехотя, нога за ногу, двинулся к лестнице.
– Злая она, – буркнул он.
И тут, впервые с тех пор, как я переступил порог дома, старик подал голос:
– Бекан, ступай поближе! О Фехине тебе расскажу.
В недоумении оглядевшись, я понял, что обращается он ко мне, принимая меня за зятя.
– Первый озорник среди нас он был, этот Фехин. Бесшабашный, росту высокого, руки сплошь в волосе рыжем, будто у обезьяны. Увидишь, как тянется за чем-нибудь из-за угла, так и подумаешь: ну в точности, в точности обезьяна, только у той лапа будет поменьше. И проказник такой же. Как-то раз стащил нашу медную сковороду, ту самую, в которой мать колбасу жарила, а я его руку заметил, но никому ничего не сказал: ведь Фехин был мне другом. Сковороды я так и не нашел – в глаза больше не видел, хотя с Фехином виделся тысячу раз. Не нашел и вбил себе в голову, будто он смастерил из нее кораблик да пустил по реке, потому что сам такое же озорство всегда хотел учинить. Пошел искать ее вниз по течению и глазом моргнуть не успел, как наступила ночь, а ведь я еще шага назад, к дому, не сделал! А может, он со дна сковороду отшлифовал, чтобы в нее смотреться – водилась за ним привычка портреты собственные рисовать. А может, просто воды в нее налил и рисовал с отражения.
Слушая старика, я пересек комнату и подошел ближе – отчасти из-за невнятности его лопотания, отчасти же из уважения к его годам, обнаружив в чертах морщинистого лица легкое сходство с мастером Палемоном, хотя глаза у него были собственные, природные.
– Однажды я свел знакомство с человеком примерно твоих лет, позировавшим Фехину, – сказал я.
Старик поднял на меня взгляд, однако мелькнувший в его глазах с быстротой птичьей тени, скользящей по серому половику, выброшенному за порог, на траву, проблеск разума, понимания, что я не Бекан, тут же угас. Впрочем, рассказа он не прервал и слов моих будто бы вовсе не слышал. Казалось, он ведет речь о чем-то чрезвычайно важном, о том, что непременно нужно хоть кому-нибудь рассказать, излить хоть в чьи-нибудь уши, пока все это не утрачено навсегда.
– А вот лицом он на обезьяну вовсе не походил, нет. Красавчик он был, Фехин – красивей всех вокруг. Всегда мог у какой-нибудь женщины еды или деньжат раздобыть. Чего захочешь от женщин добиться мог. Помню, шли мы с ним как-то по дорожке, ведущей туда, где в те времена стояла старая мельница. У меня имелся с собой лист бумаги, выданный школьным учителем. Настоящей бумаги, не совсем белой, а этак слегка буроватой и сплошь в крохотных пятнышках – ну чисто форель в молоке! Учитель дал его, чтоб я письмо для матери написал: в школе-то мы писали только на дощечках, а после, чтоб писать снова, вытирали их начисто тряпкой. Бывало, когда никто за нами не смотрит, подбросишь тряпку и ка-ак дашь по ней дощечкой – прямо в стену, а то и кому-нибудь в голову… Однако Фехин любил рисовать, а я по пути вспомнил об этом и думаю: ну и лицо у него сделается, получи он листок бумаги, чтоб сохранить нарисованное навсегда!
– Он ведь только рисунки свои и берег. Другое что – либо потеряет, либо раздаст, либо выбросит. О чем матери хочется рассказать в письме, я знал прекрасно и рассудил так: если писать помельче, половинки листа будет вполне довольно. Фехин о моем сокровище, конечно, не знал, но я вынул лист из-за пазухи, показал ему, а потом сложил вдвое и разорвал напополам.
Сверху донесся писклявый голосок мальчишки, но что он сказал, я не расслышал.
– Знаешь, светлее денька я в жизни не видывал. Солнце просто-таки зажило новой жизнью, будто человек, который хворал вчера, и завтра будет хворать, но нынче гуляет себе, смеется, так что, кто его видит впервой, наверняка подумает: все с ним в порядке, здоров как бык, а лекарства возле постели приготовлены для кого-то другого. В молитвах сказано, будто Новое Солнце воссияет так ярко, что невозможно смотреть, и я до того самого дня считал это просто таким выражением, для красного словца – вроде как младенца называют красавчиком или возносят до небес всякую пустяковину, хорошим человеком сработанную, а на самом-то деле, появись на небе хоть два солнца, смотреть на них это никому не помешает. Но в тот день мне стало ясно, что в молитвах-то сказана чистая правда: Фехин так засиял лицом, что отвернуться пришлось – даже глаза заслезились. Сказал он мне спасибо, и двинулись мы с ним дальше, и подошли к дому, где девчонка одна жила. Как ее звали, уже запамятовал, но красива она была в самом деле, без дураков – той красотой, какой обычно отличаются самые тихие. До того дня я и не знал, что Фехин с нею знаком, но он попросил меня подождать, и уселся я на ступеньку у ворот.
Наверху раздались шаги: к лестнице двинулся кто-то куда тяжелее мальчишки.