Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. «Раздеться бы сейчас и загорать, как они, — подумала она и улыбнулась. — Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал — выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей — только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. — Тут она запнулась и разом вспотела — то ли от жары, то ли от стыда: — Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?»
Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла — значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание.
«Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!»
Она вздохнула — полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.
«Что же это такое?! — ругалась она. — Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат — каждая громче другой: „Смотрите, какая я красивая без одежды!“ Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься»…
«До моего положения, — словно подсказал кто-то, — до моего положения»…
Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.
«Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь — им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными»…
«Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! — прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. — Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!»
— Пусть Бог швырнет их людям под ноги! — услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
— Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? — говорил Доме. — Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
— А ты терзаешь себя из-за этого, — вставила его жена, — Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
— Почему один? Это они одиночки.
— Что же тогда вам мешает остановить их? — спросил Уако.
— Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле — с одним, в другом — с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
«Наверное, от этих людей и идут людские беды, — слушая Доме, думала Матрона. — А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь — сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды — одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости».