Но Имрих не отзывается. На мастера накатывает страх, уж не уснул ли навечно сын. Поэтому он начинает его щипать. — Продери глаза, Имришко, слышь?! Не валяй дурака, Имро! Ведь ты уже много спал… Глянь, сколько табаку!.. Не сердись… Имро!.. Имришко, бога ради, не дури!.. — Он то и дело чиркает спичками, пытаясь огоньком его пробудить, но если и это не помогает, начинает изображать взаправдашний гнев, щиплет его еще сильней, причем в самые чувствительные места. — Имро, мне уже надоело! Думаешь, мне охота с тобой препираться? Продери глаза, не то… Имро!.. Слышь, Имро! Не понимаешь, что ли? Ради всех святых, не поддавайся!.. Глянь-ка, сколько тут сигарет и табаку!.. — Мастер усаживает Имро и осторожно подпирает плечом. Чиркает спичками. — На, кури! — Он вкладывает ему в губы зажженную сигарету. — Тяни! Я за тебя не стану тянуть!
Лицо Имро оживает. Мастер поминутно прикладывает ему к губам сигарету, но вскоре становится еще строже и говорит: — Держи сам! И не отвиливай, не то я на тебя по-настоящему рассержусь.
Оба курят.
— Вот видишь! — Голос мастера понемногу теплеет. — Если бы ты хвори не поддавался, ничего б тебе не было.
Из соседней горницы едва доносится Вильмино дыхание.
Мастер тушит Имров окурок, потом свой и спрашивает: — Воды не хочешь попить?
Имро качает головой. Но мастер, оживившись, бежит в кухню и приносит стакан воды: хоть половину, а Имро должен выпить, а нот, так мастер сам вольет в него воду.
День бежит за днем, и доктор, когда заходит к Имро, всякий раз диву дается, что он еще жив. А мастер утаивает, как ему удается растормошить сына. Вильма ходит бледная и вечно жалуется, что Имро не хочет есть. Даже если что и попробует, тут же выдает все обратно. Даже жидкого супа не переносит. Тарелки и ложки просто пугается; иной раз от страху и задрожит весь, но и страх ведь один из признаков жизни. Слава те господи, хоть воду пьет! Мастер всегда в нее чуть молока подбавляет; с каждым днем подбавляет все больше, и постепенно вода превращается в молоко. А однажды случается, что Вильма подносит Имро действительно чистую воду, и он, сделав глоток, поднимает к ней удивленное лицо, и впервые за долгое время у него развязывается язык: — Что это было? — спрашивает.
От изумления у Вильмы дух захватывает. Она глядит на мастера, потом наклоняется к Имро и посреди объятий и поцелуев говорит ему: — Это вода, вода была!.. Имришко, вода это!..
Мастер выбегает в кухню. Чувствует, как все в нем и вокруг него задрожало. На столе расплясалась кружка, из нее выплеснулось молоко. — Я знал… — бормочет мастер. Он берет кружку и бежит с ней в горницу, но у дверей глаза ему застилают слезы, он поворачивается и то ли по ошибке, то ли от радости, что Имрих заговорил, подбегает к окну и остатками молока поливает Вильмины герани…
ВИЛЬМА
Vilma
Редактор
МАЛЬЧИК
Иной раз я и понять не могу, почему люди на меня сердятся. А может, и понимаю, да не всегда признаюсь в этом. Кто любит признаваться в ошибках? Вот и я не люблю.
Бывает, конечно, совершу какую ошибку, и не одну. Но, скажите, кто без ошибок?!
Когда я на вас подчас смотрю, сдается мне, что и вы на меня смотрите. А как отвернусь и стану глядеть в другую сторону, могу думать, что вы тоже перестали на меня смотреть.
Допустим — я все еще мальчик. Недолгое время был и министрантом. Знаю наизусть Konfiteor и Suscipiat[86]. Но надень я сейчас белую рубашку и рясу, к которой очень шел белый, красный, зеленый или лиловый воротничок (я тогда очень важничал, не сознавая, что похожу на встрепанного ангела, но теперь-то я себе таким и кажусь), я уже вряд ли сумел бы скрестить руки и набожно потупить глаза, а если бы даже и принял самый благочестивый вид, появившись у алтаря в чистеньком, выглаженном облачении, пан священник, наверно, тотчас испугался бы меня, и некогда грешные, а нынче, пожалуй, богобоязненные старушки, не пропускающие ни одной обедни, глядишь, поубегали бы из костела.
Нет, уж лучше не считайте меня министрантом!
Но все-таки я еще мальчик. Надо же доиграть это маленькое представление. Допустим, вокруг меня все те же люди, что были когда-то: родители, соседи, однокашники и всякие друзья и знакомые. О братьях и сестрах не говорю. Я ведь и раньше о них не упоминал. О Биденко — да. Я любил Биденко, но он погиб. Сестра любила меня, но лишь покуда не вышла замуж. В общем-то, и потом любила, но она уехала из нашей деревни, а если когда и навещала нас или я к ней заходил, обычно не находила времени выразить это. Бывало, только обнимет меня и частенько сразу же, пока обнимает и целует, сует мне в руку монету или пакетик конфет; хоть я и радовался этому (я и теперь радуюсь, когда мне что-то дают), иной раз мне казалось, что она хочет поскорей от меня отделаться, что, дескать, нет времени, она и так угостила меня всем, чем могла, и даже не знает, чем еще угостить, да и недосуг ей об этом раздумывать, так вот, если хочу, могу заняться своими делами, а то и вовсе уйти — у нее ведь работы по горло! Что ж, я понимаю. Я всегда такие вещи понимал.