Куда бы он ни пошел, он идет с готовым сознанием, что никому он не нужен. Кому нужна мразь?.. Вот и ходит Варлаам из монастыря в монастырь, занимается ловлей рыбы, может быть, в соловецкой обители, шатается из города в город, в прискок за чудотворной иконой по церковным городским приходам. В горсточке держит свечку восковую, чтобы ее не задуло, и орет сиплым басом, подражая протодиаконам: «сокрушите змия лютаго со дванадесятью крылами хоботы». От него пахнет потом, и постным маслом, и ладаном. У него спутана и всклокочена седая борода, на конце расходящаяся двумя штопорами. Одутловатый, малокровный, однако, с сизо-красным носом, он непременный посетитель толкучаго рынка. Это он ходит там темно-серый, весь поношенный и помятый, в своей стеганой на вате шапке, схожей с камилавкой. Это он зимою «жрет» в обжорном ряду толчка, если есть на что жрать, требуху из корчаги, на которой обыкновенно сидит толстая, одетая в несколько кофт, юбок и штанов торговка: бережет тепло требухи. Это он разсказывает своим трактирным надоедателям, как и за что выгнали его из последняго монастыря:
— Заиокал, заиокал, заиокал и заплясал в корридоре Обители Божьей. Прыгал пьяный, в голом виде, на одной ноге… А Архиерей по этому корридору к заутрени!
Выгнали…
Когда Варлаам крестится, он крестит в сердце своем пятно тоски. Но ничем не стирается оно: ни пляской, ни иоканьем, ни песней… И всего только у него утешения, что читать или петь «Прийдите ко Мне вси труждающиеся и обремененнии и Аз успокою вы». Он знает, что он не труждающийся, но он искренно думает, что обремененный… Да еще подкрепляет он опиумом собственнаго изобретения: есть, дескать, какой-то пуп земли, где живут праведники и откуда его, горемычнаго, не прогонят…
Не знаю, конечно, нужны ли такие люди, надо ли устроить так, чтобы они стали иными, или не надо. Не знаю. Одно только я скажу: эти люди — одна из замечательнейших, хотя, может быть, и печальных, красок русской жизни. Если бы не было таких монахов, было бы труднее жить Мусоргскому, а вместе с ним — и нам всем…
Бездонна русская тоска. Но вдумываясь в образы, которые мне приходилось создавать на русской сцене, я вижу безмерность русскаго чувства вообще, — какое бы оно ни было. Вот в «Хованщине» я вижу религиозный фанатизм. Какой же этот фанатизм сильный и глубокий! Холодному уму непостижимо то каменное спокойствие, с каким люди идуть на смерть во имя своей веры. Стоять у стенки таким образом, что и не думают, повернуть ли им назад. Они головой прошибуть стену и не заметять, что им больно… В «Псковитянке» Римскаго-Корсакова я изображаю Ивана Грознаго. Какое 6езпредельное чувство владычества над другими людьми и какая невообразимая уверенность в своей правоте. Нисколько не стесняется Царь Иван Васильевич, если река потечет не водой, а кровью человеческой…
«И яко да злодеяния бесовсеия да испраздниши. И учеником своим власть давай, еже наступити на змия и скорпия, и на всю силу вражию».
И наступал…
Великая сила в Борисе Годунове, этой наиболее симпатичной мне личности во всем моем репертуаре. Но этот бедняга, хоть и властный Царь, как огромный слон, окруженный дикими шакалами и гиенами, низкая сила которых его в конце концов одолеет. Инстинктивно чувствуя слоновую силу Бориса и боясь этой силы, бояре ходят вокруг да около с поджатыми хвостами, щелкая зубами. Но они смирны только до поры до времени. В удобную минуту трусливая, но хитрая, анархическая и хищная свора растерзает слона. И опять-таки с необузданной широтой развернется русский нрав в крамольном своеволии боярства, как и в деспотии Грознаго.
Размахнется он за все пределы и в разгульном бражничестве Галицкаго в великолепном произведении Бородина «Князь Игорь». Распутство Галицкаго будет таким же безпросветно крайним, как и его цинизм. Не знает как будто никакой середины русский темперамент.