Таким образом, хлебосольство — одно из ключевых средств общественного единства в Империи II века. Наряду со стремительным распространением религий, угрожающих традиционным культам и даже единству новой Церкви, развивается система ассоциаций. Ее можно принять за то же явление, что и возникновение профессиональных корпораций, например лодочников и «негоциаторов» в Лионе. Но скорее перед нами форма взаимопомощи, отвечающая, как и в наши дни, человеческой потребности в солидарности. Марк Аврелий не стал бы, подобно Траяну, недовольно глядеть на коллегию пожарных в Вифинии. Он не видел в прозрачных сообществах, находившихся под патронатом местных властей, угрозы общему порядку — как раз наоборот. По-настоящему беспокоили его только тайные происки не выходивших на свет христиан.
И никак нельзя упрекнуть его в недостаточном внимании к проблемам братства и солидарности. «Люди рождены друг для друга. Значит, переучивай или поддерживай» [59](VIII, 59). Он и пытается переучивать. Выше мы читали, что Марк Аврелий считает тех, кто отделяет себя от общего зрелища и составляет свою отдельную компанию, дезертирами, предателями, мятежниками, язвой общества. Как же он представляет себе идеальное государство? Как пчелиный улей. «Что улью не полезно, то пчеле не на пользу» (VI, 54). Для тех, кого покоробит это сравнение — элементарный символ коллективистского общества, у него есть более тонкое выражение: «Что не вредно городу, не вредит и гражданину» (V, 22). Но принцип один и тот же: добровольное рабство. Не может не тревожить, как настойчиво он говорит о подчинении части целому. Так что не стоит жалеть, что он отказался от государства Платона — оно ведь тоже очевидно коллективистично. По словам Капитолина, «он часто повторял суждение Платона, что государства процветали бы, если бы ими правили философы или цари занимались бы философией». Так и видишь, как он наставительно произносит эту прекрасную фразу, в которую больше сам не верит. В нем государственный деятель уже давно разошелся с философом.
Постылые зрелища
Еще один камень преткновения в наших глазах — варварство цирковых представлений. Память о гладиаторских играх лежит тяжким бременем на римской цивилизации, которая очень долго — до V века — не могла от них избавиться. Тускнеет из-за этого и образ Марка Аврелия; от него ждали бы больше, чем вот это слабое замечание: «Как претят тебе все одни и те же картины амфитеатра и других мест в том же роде, на однообразие которых несносно глядеть, точно так же и в отношении жизни в целом прочувствуй…» (VI, 46). Отсюда можно сделать вывод, что для него смертельные игрища — житейское дело. На нашем языке мы бы сказали, что он считал бои на арене «социальным фактом». Конечно, и нам надоело бы сто раз заходить в темную комнату, чтобы увидать все один и тот же блокбастер. Сравнение, конечно, законное, но оно приводит нас к парадоксальному предположению: может быть, мы придумываем небылицы о древнем мире, которому приписываем современные чувства? Может быть, римляне глядели на них просто, а наш якобы цивилизованный взгляд привносит двойственность? Марк Аврелий уж никак не был варваром, но и для него определенная форма регулярного убийства была не чудовищной, а только однообразной. Так что он не поможет нам раскрыть эту тайну.
Вправду ли мы неспособны поставить себя на место образованного римлянина — скажем, всадника, устроившегося на своих подушках в третьем ярусе амфитеатра, и взглянуть на арену его глазами? Разделим мы его возбуждение и спортивный азарт при гладиаторских боях или все-таки убережемся от инстинктивного ужаса и нездорового очарования, которое вызывают в нас даже вымышленные реконструкции этих боев? Если такая постановка вопроса кажется надуманной, обратимся к нашим современникам — тем, кто всей душой принимает мерзости чемпионатов по боксу или боя быков, оценивает технику участников, болеет за них, делает ставки. Тогда мы сможем вернуться на две тысячи лет назад: разница между эпохами проявится лишь в степени.