Сказать «большое несчастье» значило бы, может быть, преувеличить, но даже рассудительные люди согласятся, что случившееся может быть названо «хорошо рассчитанным ударом по голове».
И ведь глупо же! Как все мои печали, впрочем. Я послала на выставку свою картину, рассчитывая, что последний срок приема – 20 августа, а оказывается, что срок истекает не 20-го, а 16-го, сегодня.
У меня щекотанье в носу, боль в спине и отяжелевшие руки. Что-нибудь в этом роде должны чувствовать люди, которых сильно отколотили.
Ввиду всего этого, чтобы выплакать все свои печали, я запрятываюсь в кабинет – единственное довольно плачевное место, где я могу оставаться одна, не будучи заподозренной. Если бы я заперлась в своей комнате, все сейчас догадались бы, в чем дело, – после такого удара. Кажется, это в первый раз, что мне приходится прятаться, чтобы выплакаться до дна с закрытыми глазами и гримасами, как у детей или дикарей.
Ну, а потом сижу себе в мастерской, пока глаза не придут в нормальное состояние.
Я плакала раз в объятиях мамы, и это разделенное страдание оставило во мне на несколько месяцев чувство такого жестокого унижения, что я никогда ни при ком не буду больше плакать от горя. Можно плакать перед кем угодно от досады или по поводу смерти Гамбетты, но излить перед другими всю свою слабость, свое Божество, свое ничтожество, свое унижение – никогда! Если это и облегчает на минуту, зато потом раскаиваешься в этом, как в ненужном признании.
И в то же время, как я плакала в вышеозначенном месте, я вдруг отыскала взгляд моей Магдалины: она не глядит на гробницу, она никуда не глядит, как я сию минуту. Глаза широко раскрыты – как всегда после слез… Наконец-то, наконец, наконец!
Никто не хочет верить в мою застенчивость, а между тем она легко объясняется избытком гордости.
Я чувствую настоящий страх, ужас и отчаяние, когда приходится просить; нужно, чтобы люди сами предложили мне. В какую-нибудь необыкновенную минуту я решаюсь попросить, но из этого никогда ничего не выходит: вечно попрошу слишком поздно или совсем некстати.
Я бледнею и краснею несколько раз прежде, чем осмеливаюсь заявить о своем желании выставить или написать какую-нибудь картину; мне кажется, что все смеются надо мной, что я ничего не знаю, что я притязательна и смешна.
Когда глядят (
Я пою, луна светит через большое окно мастерской; все так хорошо.
Счастье, должно быть, возможно. Да, если только есть возможность полюбить. Полюбить кого?
Нет, я умру только около 40 лет, как m-lle С.; к 35 годам я разболеюсь окончательно и в 36–37 лет окончу свои дни зимой, в своей постели. А мое завещание? Я ограничусь в нем просьбой статуи и картины – Сен-Марсо и Жюля Бастьен-Лепажа – поместить в какой-нибудь парижской часовне, окруженной цветами, стоящей на видном месте; и в каждую годовщину пусть исполняют надо мной мессы Верди и Перголезе и другие вещи – лучшими певцами Парижа.
Впрочем, я хочу еще основать стипендию для художников – женщин и мужчин.
Но вместо того, чтобы заниматься всем этим, я хочу жить… Но у меня нет гения, и в конце концов все-таки лучше умереть…
Я дала на лотерею в пользу Искии моего «Рыбака на ловле»; все выигрыши выставлены в зале Petit. Он таки очень недурен – мой рыбак, и вода – совсем хороша. Вот не воображала-то! О, рамка! О, обстановка! Все мы какие-то безумцы! Зачем работать над произведениями искусства; толпа ведь ровно ничего в нем не смыслит. И однако ты ведь любишь толпу, друг любезный? Да, т. е. я желаю составить себе всеми признанную репутацию, чтобы возбуждать в людях еще больший восторг и удивление.
Я кашляю все время, несмотря на жару; а сегодня, после полудня, в то время, как мой натурщик отдыхал, я впала в какое-то полузабытье, сидя на диване, и вдруг я представилась себе лежащей с большой восковой свечой в изголовье.
Так вот какова будет развязка всех моих треволнений. Умереть! Я так боюсь.
И я не хочу. Это ужасно. Я не знаю, как это делается у разных счастливцев, но я поистине достойна сожаления… Без Бога нет ни поэзии, ни глубоких чувств, ни гения, ни любви, ни честолюбия.