Прошло что-то около месяца, и появилась двоюродная сестра, с тем чтобы занять ее место, чтобы вместо нее угодить в это противоестественное рабство к козлу, а она, Рита, исчезла. И вот самое-то важное, самую суть того, что происходило в это время, время, когда я осознавал свое падение и наслаждался этим осознаванием, время, слагающееся из тех дней и ночей, когда Рита уходила на поиски мужчин и возвращалась с деньгами, которых нам троим — ей, козлу и мне — хватало на неделю, самую суть этого объяснить нельзя. А если вдруг каким-нибудь чудом я это пойму — ведь мне несколько раз, тогда, ночью, наедине с ней, уже казалось, что я близок к этому, — то все равно пользы от этого не будет, потому что трудно даже предположить человека, жизненный опыт которого позволил бы ему понять меня. Я ни тогда не знал, ни сейчас еще мне не открылось, в чем именно был заложен высший смысл происходящего, но, во всяком случае, внешнее его выражение я усматривал как раз в том, чтобы лежать на кровати, курить и, в отличие от тех, других, ждать ее не в одиночестве, а в обществе козла: смотреть в его желтые бесстрастные глаза, вдыхать присущий ему и уже сливающийся с моим собственным запах, достигая, таким образом, некоего иллюзорного впечатления, впечатления, что приобщаешься к безликой вечности, олицетворением которой и был для меня козел. Говорить ему простые слова о смысле нашего одиночества и нашего ожидания, видеть, как он высится, белея в полутьме низенькой комнатки, в той, всякий раз единственной и непохожей, ночи, что еженощно нисходит на отверженных.
Мы оба одновременно услышали не то испуганное, не то нетерпеливое цоканье лошадиных копыт на дорожке. Хорхе встал, но подошел к окну не сразу. И у нас сегодня тоже стояла та чудесная, всем известная, попусту взбудораживающая, с загадками, да без отгадок, именно та неизъяснимая и колдовская ночь, что нисходит на дураков.
— Вот так, — сказал он, улыбнувшись; бронзовая прядь спадала ему на висок; он по привычке посасывал плохо раскуренную трубку. Затем подтянул бриджи, проверил, хорошо ли сидят сапоги. — Надо было кое-что исправить, и, кажется, я это сделал.
— Надо было еще о многом сказать, и вы это сделали, — ответил я. — Но вы ничего не исправили. Женщина-то ведь та же самая, это уж во всяком случае. Вы провели ночь около Риты и похоронили Риту. А кроме того, и это особенно важно, вы похоронили козла.
— Как угодно. Меня мучила совесть, что я заставил вас поверить в историю без сучка и задоринки, что я дал вам уверовать в то, что история, которую я начал рассказывать во время тех каникул, завершилась столь же идеально. Но так ведь не бывает. Если вы дадите себе труд задуматься, вы увидите, что из-за этого, и только из-за этого, все рушится. Так что я все-таки исправил. Кроме того, я рассказал, что Рита занималась проституцией для моего блага и для блага козла. Согласитесь, такое добавление в известном смысле меняет характер истории.
— Этого я не считаю, — сказал я. — По крайней мере, это не играет никакой роли ни для меня, ни для этих страниц. Вы скажете, что все это я выдумываю, но мне вовсе не хочется вмешиваться.
Лошадь забила копытом, и эхо огласило пустынную площадь.
«Три, — подумал я. — Третье свинство, взрослый грех: он поверил задним числом, что непоправимые поступки нуждаются в нашем оправдании».
Он взглянул в окно и сказал резким, хозяйским голосом коню, ночи и дороге:
— Кажется, исправить ничего нельзя. — Полуобернулся ко мне и затянул пояс. — И самое трогательное в этой истории, что другим ее легче понять, да и всем нам. Что же до этой двоюродной сестры…
Вторая встреча тоже, если не полностью, то, по крайней мере, отчасти, была делом случая. Попав в район Старого рынка, я решил прогуляться по солнышку, чтобы избыть гадливость и невеселые мысли, охватывавшие меня при воспоминании о женщине с плоским животом и похорошевшими от горячки глазами, которые бессмысленным, невидящим взором вперились в стену пропахшей лекарствами комнаты. Около меня судорожно метался маленький, худой, чернявый упрямый человечек, враждебно косившийся на меня, слегка возбужденный тем, что может на мне сосредоточить застарелую, упорную ненависть к жизни, испытывавший облегчение оттого, что на время переложит ответственность на мои плечи. Я по обыкновению не задавался вопросом, какой исход сулит ему меньшее несчастье, благополучный или дурной? Он этого тоже не знал. Он проводил меня до выхода на улицу. На его узкой мордочке застыла гримаса, которую можно было бы назвать злобно-саркастической, он рассчитывал услышать одно из двух возможных заключений с тем, чтобы незамедлительно извлечь из услышанного максимум несчастья.