Обнаружилось это только к концу первого года. И обратите внимание еще вот на что: обнаружилось здесь, в Санта-Марии, во время каникул. Я не помню, кто первый узнал об этом, Тито или я. Но однажды в клубе, ближе к вечеру, мы разговорились, загорая у бассейна и без особого интереса поглядывая на пловцов, потому что первый же год в Буэнос-Айресе отдалил нас от всего этого. А скорее дело было в том, что нам хотелось выглядеть перед жителями Санта-Марии отчужденными, непонятными иностранцами, и мы делали все возможное, чтобы произвести такое впечатление. Мы поглядывали на прыжки ныряльщиков в ожидании воскресного вечера, часа, когда начнутся танцы, бурного веселья, среди которого мы будем торчать до самого конца, до тех пор, пока в гирлянде фонарей не погаснет последний бумажный фонарик, торчать — натянуто улыбаясь и потея от скуки и стойкого терпения.
Мы были раздражены, мы чувствовали себя униженными, речь ведь шла о Годое, коммивояжере. Нам не довелось это видеть, но с равным успехом мы могли бы оказаться свидетелями того, как этот жирный усатый старый тип обнаружил девушку на вокзале, не то подал ей несколько монет, не то отказал в них, а потом, прячась за колоннами, стал шпионить за ней. И все это, наверное, при первой же встрече, а мы-то были слепы чуть ли не целый год. Раздражены и унижены тем, что он раньше нас залез своими грязными лапами в историю Риты и козла и рассказывал о них своим гнусным голосом. Позже это перестало казаться нам важным — его история была другой, лживой, ибо он, конечно, ни в коей мере не достоин истины и тайны. И вот, если позже нас перестал мучить его голос, перестало мучить, что он недоверчиво препирался с девушкой из-за стоимости билета в ту ночь, когда они встретились на вокзале, у выхода на площадь Конституции, и понемногу утихли муки воображения, то тогда этот голос, чем дольше мы его слушали, становился для нас все гаже и невыносимее. Я хочу сказать, сиплый голос Годоя, выкладывающего историю, жалкую часть истории, которую ему дано было знать, всем своим друзьям в Санта-Марии, как только он вернулся из своего вояжа.
Но как бы то ни было, все произошло именно так. И если я говорю «мука», я забегаю вперед. Потому что мука пришла потом, когда мы поняли, к чему приблизился Годой той ночью на вокзале. Поначалу мы были просто раздосадованы: как он, жирный, тупой, за сорок ему небось перевалило, как это он первым сумел вмешаться в то, что нас, именно нас ожидало на дороге, которую мы проделывали по четыре раза на дню.
Итак, субъект с чемоданами, только что прибывший из коммерческого вояжа с юга. А тут дождь; возможно, он был без плаща, а может, боялся, что усы намокнут или очки запотеют. Во всяком случае, он не двинулся дальше, не спустился сразу же с лестницы, чтобы отыскать такси. Недовольно ворча, он остановился под большой аркой у выхода, освещенный падавшим с крыши перрона электрическим светом. И она — то ли решила укрыться сама, то ли укрыть козла, безотчетная ненависть к которому к тому времени уже угасла, но так или иначе и она не рискнула выйти на неуютную улицу, хоть там, несомненно, люди становились сговорчивее. Она стояла наверху, в полосе света, у выхода, разглядывая тех, кто проходил мимо нее, нутром чуя поживу и почти никогда не ошибаясь в выборе.