Читаем Мангушев и молния полностью

Может быть, это и есть состояние предмыслия, а то, что в нем наблюдается, вероятнее всего, и есть момент появления мысли, тот самый момент, когда она вроде бы уже имеется в наличии, но все еще не твоя, так как находится вне тебя (но, безусловно, это «вне» означает лишь то, что находится за пределами твоего умственного средоточия).

И если это так, то как оно невыносимо-это состояние, как оно нестерпимо, когда ты еще не понимаешь, что возникновение в тебе жгучего желания совершать движения, действия, означает всего лишь то, что подспудно ты боишься мысли, ты страшишься даже ее слабого нарождения, такого диковатого, всякий раз непривычного, ведь ты как бы заранее в ужасе от ее возможного изначального вида, ты боишься ее, этой не обращенной пока на тебя силы. Она словно неведомое тебе насекомое, а, может быть, и полурастение, и появившись из ничего, она начинает овладевать, захватывать, заполнять близлежащее пространство, а потом овладев им и подобравшись поближе, она принимается распоряжаться эфемерным содержанием твоего ума. А ты вскакиваешь, начинаешь метаться, хватаешься то за то, то за это и делаешь неосознанно все, чтоб только не останавливаться и чтоб только не дать ей возможность отыскать тебе, глупому и замкнутому, отмычку. И начинается преследование, начинается погоня, и ты бежишь, а она за тобой, прихватив с собой и пустоту предмыслия и окружающее специфическое пространство, и, может быть, когда-нибудь тебе станет совершенно ясно, что бежал ты от самого удивительного, дивного, чудного, самого человеческого занятия — от мышления

Но вот ты зазевался, бедняга, но вот ты остановился, возможно, устал, скорее всего присел, и позволил себе самому побыть хоть немного самим собою — этаким человеком, и вот тогда, через какое-то время, взгляд твой смещается, якобы, в сторону, и окружающие предметы теряют для тебя свои длительности и смысл, и время прекращает свой, извините, бег и дыхание твое замедляется, и сам ты отстраняешься от своих собственных стенок, как в какой-то момент можно отстраниться от своей одежды, и вот тогда-то и появляется мысль, она возникает и не в тебе самом, а как бы в стороне, словно сбоку — чуть правее головы, а, может быть, чуть левее, но устраивается она и в тебе, и вне тебя так по-хозяйски, что ты уже весь в ее власти, и вещи, образы, явления, события, явно и внятно уже переводимые на язык слов, встают перед тобой, и вот устанавливается удивительная точность и ясность, от которой вполне может быть холодно коже.

Но вернемся к нашему Мангушеву, небольшому и, все-таки, милому человеку. Он все еще занят своим нудизмои и своей природой.

И все эти занятия нудизмом и, как мы теперь видим, природой, все эти подглядывания, разглядывания и прислушивания возвращали ему уверенность в себе, количество которой после вчерашних раков, существенно уменьшилось.

Мангушев ни с кем не мог поговорить о нудизме и о природе, и обо всех этих открытиях, которые он сделал совсем недавно и вне, и внутри себя, он тоже не мог ни с кем поговорить.

С тетей, — с которой он жил в маленькой двухкомнатной квартире, заставленной старомодным дубовым буфетом, зеленым полудетским раскладывающимся диванчиком с разлетающимися боковинками — где спал он, могучей никелированной несдвигаемой кроватью с удивительно говорливой панцирной сеткой — где спала тетя, в квартире, занавешенной белыми занавесками с рюшами, украшенной двумя павловскими стульями-очень дорогими, поверьте мне, могучим богатырем-шкафом, делящим его комнату на малюсенькую спаленку и как бы кабинет, коврами с оленями, ковриками, безликими половичками и стоящими у стены самопальными полками под дохлые цветы в тухлых горшках, которые он забывал поливать, за что ему выговаривали, — он не мог поговорить.

Был еще книжный шкаф, который вел с Мангушевым тихую смертную войну за жизненное пространство и который Мангушева неизменно одолевал. Были еще книги западных авторов с самозабывающимися фамилиями, которые нужно было выменивать, чтобы тебя держали за интеллигентного человека.

Было еще немало фарфора и хрусталя, и чего-то вроде фарфора и хрусталя, всех этих баночек, вазочек плошечек, скляночек, что произрастали из прошлой тетиной жизни.

Был еще запах старого комода, комода, наполненного прелестными маленькими вещами. Запах еще был, а комода уже не было.

С коллегами он общался редко. Чаще разговор начинали они, обращаясь к нему и называя его просто Мангушевым, к чему он привык и часто ловил себя на том, что на работе он иногда даже не может как бы вспомнить своего имени.

Его собственное имя вертелось, терлось, поламывало мякину языка согласными, а он с удивлением и даже с каким-то весельем следил за тем, как оно вертится, поламывает и — поди ж ты — не произносится.

Он ловил себя на том, что он помнит имена всех своих кукол, помнит их писклявые интонации, реплики, биографии, помнит до того, что иногда, как мы уже говорили, ощущает себя тоже куклой, в полой трубчатой шейке и в ручках которой чувствуются крепкие пальцы кукловода. Особенно когда поламывает спину.

Перейти на страницу:

Похожие книги