По возвращении я нашел в почтовом ящике ее записку: с видом теплого участия, вуалирующим ледяную холодность, она выражала надежду, что вечер прошел хорошо. Когда же вернулась она, я подумал, что она стала скрытной, понял, что она меня избегает, а однажды на улице мне показалось даже, что она уставилась на меня с ненавистью. Тем не менее, мы по-прежнему все друг о друге знали. Но в этом было что-то новое, неприятное, непоправимое: она более не играла на пианино. Она больше никогда на нем не играла, лишь один раз. В одно прекрасное утро я снова услышал мелодию, она снова была со мною, неожиданная, по-прежнему несравненная в своей грусти, словно, пока девушки не было, ее играл призрак: от избытка чувств я был готов целовать стену, за которой она звучала. Но то было лишь ознаменование ее ухода. Девушка, что живет по соседству, мне нравится, и этот текст — единственный способ сказать ей об этом.
Лимонное дерево[13]
Я восхищался изящной мощью его рук тайком. Я никогда их не гладил. Иногда я их грубо, быстро пожимал, как свой парень. Дружеские объятия становились более частыми, когда мы без остановки выпивали множество кружек пива, мы устраивали соревнования, нам доводилось, сидя бок о бок, опрокидывать штук по восемь, пока Боб растерянно глядел на нас, он пользовался предлогом, что беден, чтобы покупать себе выпивку, он не мог оплатить нам в долг семнадцатую и восемнадцатую кружки, и Жано, официант, нам отказал. Жано был старый чудак; когда его окликали из другого конца зала, он вопил: «Снимай штаны, я сейчас подойду!», это была его любимая шутка, с девочками он разговаривал почтительнее. Что до девочек, то мы поглядывали на них лишь в зеркало и до тех пор, пока они не замечали, Боб мастак отводить взгляд
Я обратил внимание, сколь великолепны его руки, когда он во время баскетбола сломал запястье. В гипсовом браслете его левая рука превратилась в женщину, лишившуюся сознания, доступную. Мой взгляд обладал ею. Паралич наделял ее женской беспечностью и легкостью, но при этом не лишал ни мощи, ни отливающей синим цветом венозных прожилок крепости, а баюкал эту уснувшую, непорочную красоту под наркозом, сражавшуюся против снотворного, отыскивая надежную поддержку или непрочные глубокие карманы, дабы изнеженность не обнаружилась в кисти крестьянина. Боб отказался написать пару слов на гипсе, утверждая, будто это так же опасно, как и переливание крови. Я же не заставил себя упрашивать и бодро надписал зелеными чернилами: «Моему доброму старому Систу, с надеждой, что рука весьма скоро сможет оказывать ему привычные услуги». Я продолжал бахвалиться, но лицемерил: мне вовсе не хотелось, чтобы его рука освободилась от футляра или тисков.
Прошло много месяцев. Систу ураганом ворвался ко мне в спальню, мертвенно бледный, весь мокрый от пота, пряча за спиной руку, он запинался: