— Я не могу этого не делать, — сказал он после долгого молчания.
Виллем молчал еще дольше.
— Попробуй, Джуди, — сказал он. — Ради меня. Попробуй.
И он попробовал. В следующие несколько недель, когда он просыпался ночами или ждал, когда Виллем заснет после секса, он, вместо того чтобы пойти в ванную, заставлял себя лежать неподвижно, сжимал кулаки, считал вдохи и выдохи, со вспотевшей спиной, с сухостью во рту. Он представлял себе лестницу в мотеле, как он бросается об нее, с каким звуком, как приятно обессиливает от этого, какую испытывает боль. Он одновременно и жалеет, и радуется, что Виллем не знает, чего ему это стоит.
Но иногда этого оказывалось недостаточно, и в такие ночи он тихонько спускался на первый этаж и плавал до полного изнеможения. Утром Виллем требовал, чтобы он показал ему руки, и они ссорились из-за этого, но в конце концов оказывалось, что проще показать.
— Доволен? — прорычал он, вырываясь из рук Виллема, опуская и застегивая рукава, не в силах поднять на него глаз.
— Джуд, — нарушил воцарившееся молчание Виллем, — иди полежи со мной, пока не ушел.
Но он помотал головой и ушел и весь день жалел об этом, и с каждым днем, когда Виллем больше не просил его полежать с ним, он все больше ненавидел себя. Их новый утренний ритуал заключался в том, что Виллем осматривал его руки, и каждый раз, сидя возле Виллема на постели, пока он высматривал следы порезов, он все глубже погружался в отчаяние и унижение.
Однажды, через месяц после того, как он дал обещание Виллему, он понял, что не справляется, не может подавить свое желание. Это был день, неожиданно богатый на воспоминания, один из дней, когда занавес, отделяющий прошлое от будущего, стал странно истончаться. Целый вечер он видел, как будто боковым зрением, обрывки разных эпизодов, которые проплывали перед ним один за другим; за ужином он изо всех сил старался уцепиться за реальность, не позволить себе погрузиться в этот страшный, знакомый мир теней, мир воспоминаний. В тот вечер он впервые чуть не сказал Виллему, что не хочет заниматься сексом, но удержался, и ему пришлось.
После он лежал совершенно изможденный. Обычно он старался не отрываться от реальности во время секса, не улетать далеко-далеко. В детстве он научился как будто покидать свое тело, и клиенты жаловались брату Луке: «У него глаза мертвые», им это не нравилось. Калеб говорил то же самое. «Проснись, — сказал он однажды, похлопав его по щеке. — Ты где?» И он изо всех сил старался не отвлекаться, хотя это делало процесс более мучительным. В ту ночь он лежал и смотрел на Виллема, который спал на животе, засунув руки под подушку; лицо его во сне было более безмятежным, чем днем. Он подождал, посчитал до трехсот, и еще раз; так прошел час. Потом он включил свет со своей стороны кровати и попытался читать, но видел только лезвие, и руки его покалывало от возбуждения, они сжимались от желания, как будто вместо вен у него были провода, искрящиеся, мерцающие электричеством.
— Виллем, — прошептал он, Виллем не ответил; он положил руку ему на шею, Виллем не пошевелился; и тогда он наконец выбрался из постели, и пошел так бесшумно, как мог, к гардеробной, и оттуда достал пакет, который хранил во внутреннем кармане одного из своих зимних пальто; а потом он вышел из комнаты и прошел через всю квартиру в ванную в противоположном конце, закрыл за собой дверь. Здесь тоже была большая душевая, и он сел в ней, снял рубашку, прислонился к прохладному камню. Его руки были теперь так плотно покрыты шрамовой тканью, что издалека могло показаться, будто их окунули в гипс, и только с трудом можно было различить те шрамы, которые остались от попытки самоубийства: он резал с тех пор внутри и вокруг каждой борозды, накладывая порез на порез, маскируя шрамы. Недавно он стал резать руки выше (не бицепсы, которые тоже были все в шрамах, а трицепсы, которые, однако, не приносили такого удовлетворения: ему нравилось видеть порезы, не сворачивая при этом шею), но теперь он сделал длинные, осторожные разрезы вдоль левого трицепса, считая секунды, которые ушли на каждый такой разрез: один, два, три, — и дыша в такт.