Замечательный образ – поезда, что приближаются к лону этой, конечно, не “мамочки” (
И вот Йордан, больной, голодный, отощавший, в дырявых башмаках и без пальто, бродит по Праге как во сне, в жару и бреду, томимый ее ненастьями, израненный ее манящими взглядами, – отвергнут, изгнан, чужой. Он слоняется по городу и все это время ведет нескончаемый разговор с каменной кокеткой, которая и манит его, и ускользает от него, безразличная к его страданиям, к его безнадежным скитаниям. Его подберут, бездыханного, на улице, и он умрет в больнице, но до последнего вздоха будет сиять в его глазах образ Праги, тщеславной дамы, манящей и провоцирующей, вызывающей в памяти женские создания с картин эпохи Сецессиона. И действительно, что-то в чувственной и гулящей атмосфере города на Влтаве напоминает этих томных женщин, “белых камелий”, которых в начале xx века напишет Макс Швабинский[75].
В гармоничной череде акварели и гуаши, которыми окрашен роман, есть налет импрессионизма. Мрштик, с удивительным мастерством живописца, передает тончайшие и неощутимые оттенки атмосферы, изменения погоды, палитру богемской столицы, призрачную Санта Лючию в разные часы дня и ночи: лунные проблески и голубоватые тени, белизну заснеженных крыш, сверкающую жемчужную нить реки, тусклый желтоватый свет газовых фонарей. Жемчужная Прага Вилема Мрштика, с ее мерцающими и неясными очертаниями, размытыми во влажном воздухе Влтавы, как будто растворяется, подобно Лой Фуллер[76], в колыхании переливчатых вуалей туманов, в вихре многоцветных огней, окутывающих ее, словно шелка.
Глава 5
Ныне, вдали от Праги, возможно навсегда[77], я спрашиваю себя, существует ли она на самом деле или это воображаемый край, подобный Польше короля Убю[78]. И тем не менее каждую ночь, гуляя во сне, я чувствую ногами каждый камень мостовой Староместской площади. Я часто езжу в Германию, чтобы смотреть издали, подобно дрезденскому студенту Ансельму[79], на зубчатые горы Богемии. Mein Herr, das alte Prag ist verschwunden[80].
Вера Лингартова[81], мы с вами – как призрачный рой изгнанников, несем из конца в конец земли ностальгию по этой потерянной стране. Портретист эпохи барокко Ян Купецкий, изгнанный из страны за евангелическую веру, где бы он ни жил – в Италии, Вене или Нюрнберге, – никогда не прекращал называть себя богемским художником (“pictor bohemus”) и до последнего дыхания остался приверженцем чешского языка и веры Богемских братьев[82]. Подобным образом барочный гравер Вацлав Холлар[83], проживая в изгнании во Франкфурте-на-Майне, Страсбурге, Антверпене или Лондоне, ощущал себя чехом, о чем свидетельствуют его многочисленные офорты, подписанные “Wenceslaus Hollar Bohemus”; на одном из них стоит экспликация: “Dobrá kočka, která nemlsá” (
Богемская столица, докучно перемалывающая свою грустную муку, в холоде нашей памяти предстает перед нами уже потускневшей и окоченевшей всего через несколько лет изгнания – потускневшей, но еще более сказочной, как в ваших рассказах, Вера Лингартова. Проза Лингартовой, особенно в шести “каприччо” из книги “Промежуточное исследование едва минувшего” (“Meziprůzkum nejblíž uplynulého
Марионетки замысловатых умственных маневров, они – лишь анемичные продолжения и альтер эго самой писательницы, такие же сомнамбулические, точно грезящие наяву, как и она сама. Бледная, со щеками, словно выкрашенными свинцовыми белилами, Вера напоминает восковых кукол из витрин парикмахерских, “говорящих кукол”, или те загадочные овальные формы, которые пленяли пражских сюрреалистов. Она, как и ее аморфные создания, излучает аромат тайны, создает ореол необъяснимости повсюду, где бы ни оказалась.