Но вернемся к Чапеку. Это неспешное передвижение, ковыляние, pedetemptim (лат. “осторожно”), gradatim (лат. “шаг за шагом”), из местечка в местечко, с остановками, позволяет путнику наблюдать в деталях все, что ускользает от прочих глаз, и размышлять, не сбиваясь с пути, о главных человеческих вопросах. Многие элементы роднят книгу Чапека с книгой Коменского: созерцательная пассивность героя, его движение по обочине великого театра жизни, сама суть его путешествия, задуманного не как последовательность событий, но как серия встреч, такие утверждения, как “самые главные приключения – те, что внутри нас”[344], такие детали, как Врата Вечности (Br'ana Vecnosti), экзальтация души, “гармония между чувствами и мыслью, крылатое примирение страданий и удовольствий, благодарность за существование и, главное – бунт против небытия”.
Однако Чапек полностью отказывается от гротескных и смехотворных метафор, с помощью которых в “Лабиринте” Коменского безумию придаются человеческие черты, и сосредоточивает свое внимание, особенно во второй части своего романа-диптиха, на выходе из “лабиринта” в “рай сердца”, как и Коменский, противопоставляя благоухание добродетели зловонию порока и нередко повторяясь в своем амвонном морализаторстве. Все, что есть отрицательного и зловонного в “городе” Коменского, здесь сконденсировано в Личности (чеш. “Osoba”) – “демоне легкомысленности”, этой хитрой лисе, махровом хитреце, озлобленном и тщеславном альтер эго, стремящемся исключительно к успеху и прочим почестям, почти как советницы и служительницы царицы у Коменского.
О влиянии “рая сердца” на Йозефа Чапека свидетельствует также факт, что его путник проявляет ярко выраженный религиозный настрой. Хотя Тщета (чеш. “Marnost”) и важничает, но, в отличие от романа Коменского, путник Чапека не избегает ее:
“я рядом с ней, – утверждает он, – всеми своими жизненными корнями”[345], “я не хочу умерщвлять свое тело и слишком люблю мир”[346]. Таким образом, внутренние поиски не означают для хромого путника отказа от радости жизни. Его спиритуализм, усиленный постоянными разногласиями меж Личностью и Душой, не есть отвержение удовольствий и мирской красоты.
В отличие от “Лабиринта”, здесь вера не обретается ex abrupto (лат. “внезапно”), молниеносно, словно с помощью чудодейственных глазных капель, просветляющих взгляд, затуманенный видением тысячи заблуждений и безумств, но она с самого начала связана с этой прихрамывающей походкой, с этой неспешностью. Несмотря на то что книга написана на заре нацистских погромов, жертвой которых стал сам Чапек, отсидевший в концлагере, он не заостряет внимания на непристойностях и мерзостях земного “города”, а его путник не вращает глазами, как одержимый, и хотя он уже дошел до края, и хром, и вне игры (как любое пражское создание), он провозглашает, что “безусловно счастлив”[347] и ощущает жизнь не как поражение, но как “великий и нежданный дар” с неведомым содержанием. И поэтому книга эта “начертана на тучах” (чеш. “Ps'ano do mraku”), согласно названию сборника его афоризмов, сочиненных в концлагере, которые, в некотором смысле, продолжают размышления путника[348].
Глава 14
Под именем Tul'ak (чеш. “Бродяга”) путник возник уже в комедии “Из жизни насекомых” (“Ze zivota hmyzu”)[349], которую Йозеф Чапек написал вместе с братом Карелом в 1921 г. Эту диораму или скорее мюзик-холл человеческих безумств, воплощенных в насекомых, если посмотреть на него сквозь призму книги Коменского, можно считать, благодаря изображенным там порокам, чем-то вроде “лабиринта” или первой частью диптиха, второй частью (“раем сердца”) которой станет “Хромой путник” (чеш. “Kulhav'y poutn'ik”). И ничего не меняется оттого, что “город” Коменского здесь заменяет природа, исходя из пристрастий Чапеков, которые всегда были готовы видеть великое чудо в любой былинке или худосочном цветке.
Падение пьяного Бродяги на лесной поляне в начале комедии – как прелюдия к хромоте странника. Разговаривая в прологе с Подорожником, он так определяет свое призвание пробирщика-философа: “…Будь у меня корни, как у тебя, я не бродил бы по свету, словно неприкаянный. Вот оно что. А кабы я не бродил по свету, я не увидел бы так много”. “Я никого не хочу наставлять, ни насекомых, ни человека, я только смотрю”[350].
Этот персонаж, одна из разновидностей Путника, принадлежит к племени бродяг (чеш. “tul'aci”), странников, “несчастных одиночек”, созданных по образцу персонажей Джека Лондона или “босяков” Горького, что встречаются в произведениях многих чешских поэтов и прозаиков начала xx века, так называемых “писателей-анархистов”: Франи Шрамека, Ивана Ольбрахта, Франтишека Геллнера, Ярослава Гашека и особенно Карела Томана. В сборнике этого последнего под названием “Солнечные часы” (“Slunecn'i hodiny”, 1913) бродяги (“tul'aci”) шествуют по миру, подобно полевым лилиям, сбежав из тесноты благомыслящего общества, простодушные, как апостолы[351]: