“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил нам о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые мы вели, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о которых мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и за живое задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли – да, впрочем, и молод же он был еще”.
Странствия Лермонтова перед отправлением в Гродненский полк продолжались более четырех месяцев. Сначала по нездоровью он жил в Пятигорске; потом в Ставрополе, Елизаветграде и других городах; побывал в Москве и Петербурге. Здесь он был принят начальством благосклонно. Его не торопили с выездом в полк, и он жил у бабушки, посещая общество и театры.
Тогда в большом свете он был предметом общего интереса. Он сам говорил в письмах, что в первое время был решительно в моде, его вырывали друг у друга, и все, кого он оскорблял в стихах своих, осыпали его ласкательствами. Это подтверждает и Муравьев в своих воспоминаниях.
“Ссылка Лермонтова на Кавказ, – говорит он, – наделала много шума; на него смотрели как на жертву, и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностью читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения.
Лермонтов, – читаем мы далее в тех же воспоминаниях, – возвращенный с Кавказа и преисполненный его вдохновениями, принят был с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву; на Кавказе было действительно где искать вдохновения: не только чудная красота исполинской его природы, но и дикие нравы его горцев, с которыми кипела жестокая борьба, могли воодушевить всякого поэта, даже и с меньшим талантом, нежели Лермонтов, ибо в то время это было единственное место ратных подвигов нашей гвардейской молодежи, и туда были устремлены взоры и мысли высшего светского общества. Юные воители, возвращаясь с Кавказа, были принимаемы как герои. Помню, что конногвардеец Глебов, выпущенный из плена горцев, сделался предметом любопытства всей столицы. Одушевленные рассказы Марлинского рисовали Кавказ в самом поэтическом виде; песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду”.
Будучи принят, таким образом, во многих петербургских салонах, наиболее дружеский прием Лермонтов находил в доме Карамзиных, у госпожи Смирновой, князя Одоевского и графини Ростопчиной. В то же время, вдохновленный своими успехами, с особенным жаром взялся он за перо, и это была эпоха самой плодотворной его деятельности. Так, кроме массы лирических произведений, в “Современнике” 1837 и 1838 годов были помещены “Бородино” и “Казначейша”. Рассказ Панаева о том, что “Казначейша” была напечатана без разрешения поэта, опровергается письмом Лермонтова, из которого видно, что он сам отослал эту пьесу Жуковскому; но он мог быть недоволен какими-нибудь редакторскими или цензурными сокращениями, так как поэма была напечатана с очень многими пропусками. Неудовольствие это, по словам Панаева, выразилось в том, что, будучи у Краевского, он готов был разорвать книжку “Современника”, где была напечатана “Казначейша”, но Краевский не допустил этого.
– Это чорт знает что такое! Позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжкою… – Это ни на что не похоже!
Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке “Современника” набросал какую-то карикатуру…