Ох, тяжко, тошно Борисушке — не радуют палаты белокаменные, переходы высокие, столы-скатерти браные, ширинки шитые, чаши серебряные, кубочки золоченые; не радуют его яства сахарные, меды сладкие, платье узорочное; не веселит его очушки светлые казна царская, дума боярская… Не радуют его детушки малые — что ни сокол ясный царевич Федюшенька-млад, что ни свет млада Аксиньюшка-царевишна, лицом белая, румяная, с косами трубчатыми, со бровями союзными, со походкою лебединою и со речию соловьиною… Эх ты, горе-гореваньице, ох ты, горе горючее, невсыпучее!..
Подойдет Борисушка ко окошечку своего дворца белокаменного, поглядит-поглядит на плотников, что строят день и ночь срубы-горенки, поглядит-посмотрит, как горят эти горенки со телами воров-изменников, как корчатся на высоких кольях царевичевы стороннички, а все на сердце не легче у Борисушки.
Стук-стук-стук топорики по горенкам, ек-ек-ек сер-дечушко Борисово. Ох, тяжко! Ох, тяжка душенька младенца безгрешного! Ох, горяча кровушка невинно пролитая! Ох, тошным-тошно-тошнехонько! Ох, и смертушка желанная! Ох, детушки малые, сироточки — что сыночек млад Федюшенька да млада дочушечка свет Аксиньюшка…
А на площади меж плотников разговор:
— Котору уж горенку строим, Теренька? — спрашивает беловолосого плечистого паряя рыжий мужичонка.
— А Бог их ведает, я уж и счет потерял.
— Да нам-то что? — вмешался третий плотник, угрюмый мужик. — А каково боярам, да дьякам, да посадским людям в этих горенках греться?
— Что ж, паря? Не болтай лишнего. Я вот смерд — и свое смердье дело знаю, а в царское да в боярское не суюсь.
— Да нам что? Нам наплевать.
— Верно, — одобряет угрюмый мужик Тереньку. — А то на-поди — царевич, слышь…
— Ну и что ж? И пущай его — царевич… нам какое дело? — благонамеренничает Теренька.
— Так вот поди ты — жив, говорят…
— Пустое! — говорит рыжий мужичонка. — Сам тады в Угличе был — полы в царских хоромах перемащивали.
— Ну, что ж, и видал? — спрашивает Теренька.
— Видал. После полудня эдак услыхали мы набат — мы в ту пору полдничали — квас с луком хлебали. Слышим — набат у Спаса в земляном городе — пометали ложки, бегим, — пожар, думаем. Ан бежит на колокольню Огурец-пономарь, вопит в истошный голос: царевича не стало! — и ну набатить в мертву голову. Мы туда! И притча же, братцы, тут со мной случилася — уж и притча!
— Что, что за «притча», — загорелись в нетерпении «братцы».
— Бегу это я, крещуся со страху — и вдруг окаянный гашник у меня и порвись от натуги-то — портки-то и свались с меня. Ребятам смех, а мне не до смеху. Как тут быть? Да Бог надоумил: размотал паволоки от лаптя да и подвяжи портки. Ладно, бегу, прибегаю и вижу: мамка царевича, Орина Жданова, стоит и держит на руках мертвого ребенка — кровь эдак аленькая из горлышка через ожерельице кап-кап-кап. Таково жалко стало. А царица Марья тут же своими царскими рученьками Василису Волохову — тоже не то мамка, не то кормилка царевича — так царица ее поленом, поленом… Ну и поделом — как дитю недоглядела?
— Вестимо, поделом, — подтвердил угрюмый мужик. — Царское-то дитя — это не наше, смердье.
— Так-так: смердье-то дите и свинья съест, так беда не велика.
— Ну, паря… — поторопил рассказчика Теренька.
— Ну, как царица-то сказала, что царевича зарезали Волохов, брат мамкин, да Качалов, да Битяговские, — мы на них. А Михайло Нагой кричит: «Бей их, робята, — мы с царицей все на себя берем». Ладно. Битяговские наутек— один в брусяную избу — еще мы ее, братец ты мой, избу-то и рубили — ну, он в избу, и мы в избу — разнесли избу, разнесли и Битяговского… А тут Третьяков— и его бац! — уложили. Кинулись в разрядную избу — руки расходились — уложили Качалова и другого Битяговского — Данилку. Еще там кто подвернулся — уложили тоже. Тут уж, паря, не глядели, кого бить, кого не бить: увидал боярское платье — и готово. Знатная была работа, скажу вам.
— А царевич же что?
— Что ему, лежит.
— Все у мамки?
— Нету. Мы и ее потрепали.
— Убили?
— Не привел Бог. Как кинулись это на нее, сбили волосник…
— Что ты, паря! Опростоволосили бабу?
— Опростоволосили — так косой и засветила.
— Ох, срам какой! Да такого сраму ни одна баба не переживет.
— Нет, пережила эта. Мы б и ее порешили, да отцы Фидорит да Савватий отняли: «Не трожь, — говорят, — робята, в храме».
— А рази в храме их били?
— Да ты слушай! До храма-то далеко еще…
— Ну?..
— Ну, порешили, вспотели шибко. Выпили это…
— Выпили?
— А как же? Жарко, ну — и дело царское, так мы ендову и роспили, а там уж и в храм. Ну, приходим к Спасу: вот это мы, примерно, и это царица. Ну, и держит она, братец ты мой, на руках зарезанного ребеночка… Таково жалко! Рыженький такой, худенькой, и в мертвой ручке, братец ты мой, так и замерзли орешки… Орешками играл ребенок, как его зарезали, — так орешки-то и закоченели в мертвой ручонке, и кровь на них…
— Как же теперь люди болтают, что он жив? — спрашивает Теренька.
— Пустое болтают, — осаживает его угрюмый мужик.
— Сказывают — подменили.
— Как подменили! — протестует рыжий рассказчик. — Сам видел — рыженькой, вот как я…
Даже угрюмый мужик на это рассмеялся.