Ха, определенно Саня очень недурно втюрил сюда Пилата. Такая сцена, если б только она не была уже в Библии и в «Мастере и Маргарите», украсила бы любой роман. Сталин в белой тоге с красной каймой у себя в кремлевском кабинете звонит Пастернаку. Разговор двух восточных людей.
Все вопросы‐ответы этого короткого разговора, как хрестоматийные, Саня даже про себя повторять не станет. Тога все время спадала у Сталина с плеча, и неловким движением суховатой левой руки вождь ее поправлял. Из‐под двери в щель дуло, ноги в сандалиях мерзли. Расстрелять бы когонибудь из хозяйственников. Что смотрит его секретарь Поскребышев, да и другие преторианцы! Сталин задает последний вопрос об этом немолодом жидовине. Вопрос он составил замечательно и предвкушал, как Пастернак закрутится, словно уж на сковородке. Гений всегда на эпоху — один, выразитель. И вождь — один. И поэт — один. И мастер — один. А не разберетесь ли вы, ребята, кто из вас первый?
Сталин удобнее устраивается в кресле, поправляет тогу, чтобы складки падали, как на его будущем монументе где‐нибудь в донских степях, и задает в трубку вопрос. Он творит историю. Нет, сначала Сталин почти упрекает Пастернака: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован». Но Пастернак резонно ответил, что если бы не его, Пастернака, хлопоты — впрочем, хлопотали и Ахматова, и Бухарин, — то Сталин вряд ли бы ему позвонил. Жалобы и ходатайства элиты интеллигенции еще принимались. У Сталина восточная логика: «Но ведь он ваш друг?» Это был тот случай, когда на прямой вопрос надо было давать прямой ответ. <…>
<…> У человека, чья мысль предельно напряжена долгим решением какой‐то задачи, а все ходы многократно проверены, непременно возникает ощущение, что разгадка близка, надо лишь сделать последнее усилие. Последнее ли это усилие, или нет? Но разгадка, как раскрытый лотос, обязательно появляется к утру. Из груди Сани готов был вырваться крик: «Эврика!» Все очень просто, но так вот, под таким неожиданным ракурсом никто и никогда не думал, даже Дима Быков.
Разгадка таилась в маленькой — хвалебно‐восторженной, дружеской, подчеркнул бы Саня — статейке о ранней книге любовной лирики Пастернака «Сестра моя — жизнь». Но для того чтобы это понять, надо вспомнить о женственной психологии художника вообще. О кокетстве Пастернака, в частности, широко известном его стремлении нравиться во что бы то ни стало, его нетерпимости к конкурентам. Здесь были смутные счеты. Все очень просто — одна страничка рецензии стоила жизни поэту… <…>
<…> А сейчас, по какой‐то неясной игре ассоциаций, Саня вспомнил роковую статейку, которую Мариэтта Омаровна Чудакова, знаменитый профессор, кажется включала в список обязательной литературы. Сразу все совместилось, как старые негативы. Один силуэт проглядывал через другой. Пастернак был, конечно, смертельно обижен!
Мандельштам, вместо традиционной, кисло‐сладкой рецензии, придумал пространную метафору. Можно представить, как молодой поэт лихорадочно рыскал глазами, спотыкаясь только на своем имени, на том, что касалось непосредственно его. Зачем ему были нужны эти красоты и рассуждения! Но что же пишет этот акмеист! «Перед нами замечательное патриархальное явление русской поэзии Фета». Пастернак — эпигон какого‐то Фета? Фет — прошлый век! «Величественная домашняя русская поэзия уже старомодна, она безвкусна…» Это о нем‐то, каждое слово которого — как упрек уходящей традиции! Это о стихах, куда вложен весь пыл его молодой жизни! Какой позор: «Книга „Сестра моя — жизнь“ представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья…»
В то мгновенье, сдерживая дрожь в руках, чтобы не плясали строчки, Борис Леонидович, наверное, хотел, по моде того времени, застрелиться. Или застрелить. Револьвера не было под рукой. Это у предусмотрительного Маяковского было пять разрешений на ношение боевого оружия! Но как эти строчки запомнились, как это отложилось на всю жизнь! Уже позже, вернувшись к отброшенным вначале пассажам из ненавистной рецензии, Пастернак поймет талантливое и неизбежное продолжение каждой фразы. Поймет изысканный контекст этих собранных в щепоть гениальных абзацев. Но отражение первого восприятия смысла предательской змейкой, как в корзине Клеопатры, уляжется в душе. Первоначальный мстительный гнев.
И опять в своем сознании Саня возвращается к легендарному разговору. Как это сладко — договаривать и решать за великого поэта и великого тирана. Поэт в домашних тапочках, тиран в римской тоге. Повинуясь неосознанному авторитету власти, поэт навытяжку стоит у телефона; тиран поигрывает телефонной трубкой, как кастетом. Какое это блаженство — сыну сапожника унизить интеллигента во втором поколении. Папа рисует, мама играет на фортепиано. С Львом Толстым, видите ли, дружили.