«Не думаю, что в области искусства нам есть чему у них учиться… Китайское понятие прекрасного рождает на свет лишь гротески в наиболее циничном их проявлении. Тем не менее я склонен считать, что где-то в этой куче мусора и уродства кроется искра божья, из которой моим соотечественникам может посчастливиться раздуть пламя»{116}.
Как и положено истинному сыну страны лавочников, больше всего он горевал о погибших материальных ценностях. «Разрушить и разграбить такое место само по себе плохо, но гораздо хуже потери и поломки. Из общей стоимости 1 000 000 фунтов, пожалуй, около 50 000 фунтов выручить не представляется возможным»{117}. Налицо кардинальная перемена в отношении к китайской культуре по сравнению с XVIII веком, когда в 1761 году на волне восхищения китайским искусством Уильям Чемберс воздвигал пагоду в Ботаническом саду Кью. Чемберс, построивший также совершенно некитайский Сомерсет-хаус, побывал в Китае лично, поэтому в китайской архитектуре разбирался на редкость хорошо. Примерно в это же время в Потсдаме Фридрих Великий строил куда более далекий от реальности Китайский чайный домик. Однако к середине XIX века в Европе наступил подъем, и восхищение корифеев Просвещения вроде Вольтера конфуцианскими ценностями сменилось у приверженцев Адама Смита пренебрежением к неизлечимо авторитарному и косному китайскому экономическому строю. Маркс описывает этот переломный момент в статье для
«То, что колоссальная империя, население которой составляет почти треть человечества, прозябающая вопреки духу времени, изолированная насильственным выключением ее из системы мировых связей и поэтому умудряющаяся обманывать самое себя иллюзией насчет своего “небесного совершенства”, что такая империя должна погибнуть, в конце концов, в смертельном поединке, в котором представитель одряхлевшего мира следует этическим побуждениям, а представитель самого современного общества борется за привилегию покупать на самых дешевых и продавать на самых дорогих рынках, – это поистине трагедия, необычайный сюжет которой никогда не дерзнула бы создать даже фантазия поэта»{118}.
Обретенное Западом превосходство повлекло за собой презрение к китайской культуре и, как мы уже убедились, к жизням китайцев. После взятия англо-французскими войсками города Бэйтан, значительная часть которого была превращена в руины, один из подручных Элджина размышлял с преступной наивностью о том, что в городе было 20 000 жителей, но «какая участь постигла большую часть этого населения, осталось невыясненным»{119}. Как писал чуть ранее в том же столетии Генрих Гейне, там, где жгут книги, скоро начнут жечь и людей.
Сегодня Сад совершенной ясности представляет собой что-то вроде государственного памятника уязвленному самолюбию. На каждом шагу транспаранты «Не забудем о постигшем страну унижении!», и сами развалины покрыты современными граффити, клеймящими британцев и французов. После окончания Культурной революции китайское правительство постепенно стало вместо коммунистической риторики опираться на возвращение к имперской истории. Теперь на смену коммунистической лексике приходят «национальная гармония» и «историческая преемственность», которыми фонтанируют руководители страны, на каждом шагу поминая «цивилизацию, насчитывающую 5000 лет непрерывной истории», словно не было ни колонизации династией Цин, ни их собственной коммунистической революции. Останки Юаньминъюаня – о которых с 1949 по 1978 год старались не вспоминать, считая их отголосками феодального прошлого, – теперь служат для воспитания националистических и даже в чем-то ксенофобских чувств и формирования государства, основанного на тех самых европейских идеалах XIX века, которые и привели к разрушению резиденции.