Требовалась проницательность почти сверхчеловеческая, чтобы догадаться, что она согласна быть патриоткой тысячи отечеств лишь при условии хотя бы легкой ответной приязни. И любить китайцев, индейцев, негров, включая англосаксов, предпочитает лучше со стороны. “Ты бы хотела выйти за иностранца?” -
“Не-ет!..” – с комическим, но все же испугом. “А за негра? Если бы он жил в России?” – “Ну, если бы ты как-нибудь оказался негром…” Отец был бы изрядно изумлен, если бы вовремя не отсек этого знания очередной заглушкой, тем огорчением, которое вызвал у Катьки “развал Союза”: это была обида отвергнутой любви.
Катька со своими ребятами выходила на все митинги за свободу
Прибалтики, но когда прибалтийские делегации обо всех наших бедах начали монотонно повторять, что это проблемы другой страны… Ну, а уж когда там начались ущемления “русскоязычных” да шествия каких-то эсэсовцев, Катька с кровью вырвала
Прибалтику из своего всемирно отзывчивого сердца, отказываясь даже съездить туда на пару дней поразвлечься: “Если уж возиться с визами, я лучше в Стокгольм съезжу. Это раньше они для нас были образцом и европеизма, и цивилизованности… А для настоящей Европы они теперь будут задворками. А грузины!..
Разрушили страну… Ну кто им мешал развивать свою культуру – мы, наоборот, гордились их черкесками, лезгинками, голошениями… Их рыцарственностью! А кто теперь их будет переводить? Кто стихи про них будет писать – „на холмах
Грузии”?..” Я припоминаю, как одна девочка из нашего класса видоизменила эти строки: на холме лежит грузин, – но Катька, игнорируя мой еврейский яд, вновь переживает свой триумфальный тост на какой-то тбилисской конференции: Грузия, дескать, входит в нашу душу вместе с русской литературой – “Я ехал на перекладных из Тифлиса”, – после этого все рыцарственные усачи были у ее ног со своими бокалами. “Бежали робкие грузины”, – цитирую я того же классика, и Катька наконец-то приходит в сокрушенное восхищение: “Вот жид!..” Она и в моей язвительности чтит национальный еврейский обычай.
Вероятно, еще и по этой причине она соглашается лицезреть любимого “дедулю” в облике босяка – уважая еврейский, как ей кажется, принцип: “если вещь еще можно носить, она должна лежать”. Менее толерантная мама иногда не выдерживала и выбрасывала какую-нибудь особенно осточертевшую рвань, но отец каждый раз буквально заболевал, ложился на диван лицом к спинке… Катька же теперь заходит с другого конца: сначала покупает новую вещь, а потом начинает пугать папу, что ее без употребления съест моль. Но для этого Катьке потребовалось установить, что еврейские заветы не так уж и непреклонно обязывают ходить оборванцем – отец имел неосторожность поведать
Катьке любимое присловье своей матери: “Что я съела, никто не видит, а что надела, все видят”. (Ее же: “Ты щеки хоть нащипай, а на люди выйди румяная”. Всплыло попутно: “Бог каждому что-нибудь дает – кому сто рублей, а кому чирей”, – кажется,
“бобце” была поживее своего супруга.)
Мы с Катькой бытовые препирательства тоже стараемся возвести в конфликт культур. “У тебя же есть новые!” – усовещивает меня
Катька, намереваясь порадовать бомжей вполне приличными еще моими штанами. “Бог дает штаны, когда у тебя уже нет задницы…”
– изображаю я старого, мудрого, уклончивого еврея. “Не будь жидом”, – пускает она в ход тяжелую артиллерию, на которую у меня тоже имеется своя “катюша”: “Руссиш швайн! Дай вам волю, вы все мировые ресурсы в помойку спустите!” Но тем не менее, уважая русские обычаи, по большим праздникам я торжественно вручаю
Катьке совершенно новую куртку или ботинки и даю великодушное дозволение их выбросить: “Гуляй!” Хотя на самом деле стремление побольше выбросить у Катьки даже и не фамильное: Бабушка Феня любым обноскам, именуемым ею странным словом “ризьзя” (“риза”?), старалась подыскать какую-то функцию – в лес ходить, чучело обряжать… Однажды она с большим чувством объясняла мне, чтбо считалось богатством в старом добром “Вуткине”. Еда? “Еттого добра до колхозов во всех хватало. Что вважали… – Она приостановилась, подобно заместителю министра, готовящемуся объявить подчиненным: будет президент! – и завершила внушительно: – Одежу!”
Наблюдая Бабушку Феню в ее мешкообразных платьях, “кохтах” и этнографических платках, лишь очень тонкий знаток соответствующей субкультуры мог бы рассмотреть, что она большая модница.
Всучить же что-нибудь модное моему отцу – да мой харьковский дед восстал бы из гроба! Зато перед лицом смерти мой отец и Катькина мать выступили вполне сходным образом, не устраивая трагедий перед ее лицом. С незамеченных пор у отца по рукам и плечам начали проступать пятнышки старческой ржавчины, и одно из них потихоньку-полегоньку проржавело насквозь, обратившись в мокнущую припухшую язвочку. Мама умащала ее всеисцеляющей мазью
Вишневского, внушающей доверие одним лишь своим дегтярно-казарменным духом; язвочка затягивалась, потом снова трескалась и отмокала, как переспелый плод, я раз в месяц советовал показаться врачу, и когда отец все же добрался до