Зина, удивленная собой, сидела на кровати без движения; когда Светланка сказала в первый раз, что она плохая, у нее вдруг тоже брызнули из глаз слезы. Теперь в комнате рыдали в два голоса. Ни Светланка, ни Зина не успокаивались; если Лариса начинала упрашивать Зину: «Зина, Зиночка, ну ты-то хоть не плачь… ну что вы обе, в самом деле…», Светланка начинала плакать еще горше, если же Лариса успокаивала дочь, громче плакала Зина. Лариса наконец совсем растерялась, губы у нее задрожали, она посадила Светланку на стул, закрыла лицо руками и зарыдала сама. Так и плакали втроем — долго, поддерживая друг друга в плаче, будто песню грустную пели. Потом сидели уже вместе на кровати, плакали, а как уснули — и не заметили; спали вповалку, обнявшись…
После этого случая Зина несколько ожила; не то чтобы она заметила это сама или кто-то другой заметил, а просто легче ей стало на душе.
Особенно же она оживилась (что было, конечно, странно), когда вдруг разнеслась весть, что у Евгения Яковлевича пропал сын. Сначала, правда, она отнеслась к этому с недоверием — с тем недоверием, что с другими не может происходить того же, что и с тобой, — но потом обрадовалась, говорила: «Ну, с Евгением Яковлевичем-то ничего не случится, а урок им будет». Евгений Яковлевич совсем потерял голову — обзвонил все милиции, объехал чуть не весь город сам (второй день на работу не выходит), а результата никакого. Тамара Сергеевна, его жена, представляла уже Женьку то зарезанным, то задушенным, то задавленным машиной.
— Знал он, что делает, — сказала Зина про Женьку, — Так им и надо!
Ни Лариса, ни Алеша не понимали до конца Зину.
— Нет, не понимаете вы, — говорила Зина. — Он свободой дышит, ему свободы захотелось, от них свободы… — Она устроилась поудобней на кровати и вдруг начала рассказывать: — Когда я была маленькой, тоже один раз сбежала из дому. Странно вспомнить — из-за пустяка. Бегали мы тогда по улице, играли с девчонками; брат, старший мой брат Василий, высунулся из окна и кричит:
«Зинка, домой давай! Есть будем!»
А мне неохота, я кричу:
«Не-а… Не хочется».
Не знаю, чего уж это ему пришло в голову, но он крикнул:
«Есть не придешь — вообще домой не являйся!»
И мать в окно кричит:
«Совсем избаловалась…»
Мне и запало в голову: «Вообще домой не являйся!» Обидно стало. Чего особенного, есть неохота — ну и не пошла, подумаешь!.. А Василий у нас принципиальный, обозлился. Поел, высунулся из окна и кричит:
«Зинка!»
Я подбежала, смеюсь — совсем ничего не помню, а он спрашивает:
«Не пошла?»
«Чего?»
«Есть!»
«Неохота, говорю, чего привязались?»
«Неохота, говорит, ну так и духу чтоб твоего дома не было! Мамка тебе не заведенная, чтоб по двадцать раз разогревать…»
«Ну и ладно! — кричу я. — Подумаешь!» — и смеюсь, а у самой вдруг такая обида, такая обида — прямо не знаю какая!..
«Тоже мне, думаю, из-за какого-то супа родную дочь из дома прогоняют. Ну и ладно. Ну и ладно… Не пойду домой!»
И обидно мне до слез — на мамку, на Василия, на весь белый свет. Думаю: «И не пойду! Хоть режьте — не пойду… Ешьте сами свой суп, подавитесь им!..»
Ну и сбежала. У нас парень один был, года на три меня старше, вроде как дурачок, но добрый, понятливый, Кощей мы его звали.
«Кощей, говорю, давай сбежим?»
«Давай, — отвечает. — Я место одно во какое знаю!..»
Ну, и побежали. У нас километрах в десяти от поселка железнодорожная станция была, там в стороне насыпали много-много угля (зачем, — даже теперь не знаю), туда мы и побежали. Прижились в угольных пещерах, целую неделю нас искали. Одна пещера была особенно удобна. Думаем: «Вот и хорошо. И жить будем. Я жена, а Кощей муж. Славно заживем…»
Зина мягко, зачарованно улыбнулась, вспоминая эти «угольные» эпизоды.
— Ну, и живем, значит… И день живем, и два живем… А есть-то охота. Я говорю:
«Кощей, а Кощей, есть охота».
«Ага, говорит, охота. Пойдем на станцию?»
Пошли мы на станцию. Осень была, арбузы поспели (у нас их не выращивают, а привозят на продажу), кругом корки арбузные валяются. И хоть грязные, истоптанные, обгрызенные, а такие аппетитные — сил нету, слюна бежит.
«Кощей, говорю, вон корки. Попробуем?»
Кощей умный был, хоть и дурачок, боится за меня — вдруг еще умру, заболею, заражусь.
«Давай сначала я поем. Не умру — тогда и ты поешь».
Ладно, делать нечего, согласилась.
Насобирали корок этих арбузных целую гору, понесли в пещеру. Сидим, смотрим друг на друга. Кощей корки обгладывает да обсасывает, а я смотрю.
«Вкусно?» — спрашиваю.
«Вкусно, — отвечает. — Потерпи».
Наелся Кощей, пузо у него раздулось, сидит, дышит.
Стали мы ждать, умрет Кощей или не умрет, — корки прямо черные от угля были. Ждем-ждем — не умирает. Легли спать, Кощей храпит, а я за ним слежу, как бы не умер. А самой есть охота — корки рядом, запах такой сладкий… Руку протянула — Кощей хвать меня: «Нельзя». Караулил, боялся, что не вытерплю. Ждали мы, ждали, так и не дождались, когда Кощей умрет. Наелась я утром корок. Всласть. Чудно́ было…
Зина снова улыбнулась.