В то же самое время она понимала, что бессмысленно продолжать такой разговор в объятиях этого мальчика, стоя под дождем, как стоят потерявшие разум любовники, но не могла пошевелиться. Губы Симона нежно касались ее виска, волос, щек, словно расставляя паузы между ее фразами. Она замолчала, еще крепче прижалась лбом к его плечу.
— А Вам хочется поехать в Нью-Йорк? — услышала она над собой голос Симона.
Когда он говорил, она чувствовала виском, как ходит его челюсть. Ей захотелось расхохотаться вслух, как школьнице.
— Соединенные Штаты — это наверняка интересно, А как по-вашему? Я там никогда еще не была.
— И я тоже, — отозвался Симон — Мама возмущается, но сама терпеть не может путешествовать!
Он мог бы так стоять и часами говорить с Поль о своей матери, о путешествиях, об Америке и о России. Ему приходили в голову сотни общеизвестных истин, сотни тем для спокойных и непринужденных бесед. Он уже не собирался ни потрясать ее воображение, ни обольщать ее. Ему было просто хорошо, он чувствовал себя одновременно и очень уверенным в себе, и каким-то незащищенным. Следовало бы увести Поль к ней домой, чтобы на свободе целовать ее, но он не осмеливался разжать объятия.
— Нужно еще хорошенько подумать, — сказала Поль.
И сама уже не знала, относятся ли ее слова к предполагаемому путешествию или к Симону.
И еще она боялась поднять глаза, увидеть это склоненное к ней юношеское лицо, боялась, что вдруг заговорит в ней та, другая Поль, благоразумная и решительная. И осудит ее.
— Симон, — шепнула она.
Он наклонился, еле коснулся ее губ. Оба не опускали век и видели не Симона, не Поль, а огромное мерцающее пятно, все в бликах и тенях, незнакомый, неестественно расширенный зрачок, влажный и чем-то напуганный.
Два дня спустя они вместе обедали. Поль обронила всего две-три фразы, Симон сразу понял, чем были наполнены для нее эти десять дней: равнодушием Роже, его сарказмами по адресу Симона, ее одиночеством. Было ясно, что Поль надеялась использовать эту передышку, чтобы вернуть Роже или хоть видеться с ним почаще, восстановить прежнее согласие. Но все ее усилия натыкались на ребяческое упрямство Роже. Ее старания, такие трогательные именно своей непритязательностью: обед, сготовленный по его вкусу, плюс его любимое платье, плюс разговор на интересующие его темы, все те средства, которые рекомендуют дамские журналы, все смехотворные, если не просто низкопробные рецепты, приобретающие, однако, в руках женщины умной своеобразное, порой неотразимое очарование, не приводили ни к чему, и она, не видя в том для себя унижения, следовала этим советам, не стыдясь даже того, что пытается заменить ростбифом или умелым освещением те фразы, которые жгли ей губы: «Роже, я несчастна из-за тебя. Роже, так больше продолжаться не может». Действовала она так не в силу векового инстинкта женщины, хранительницы очага, ни даже в силу горького смирения. Нет, скорее уж это было проявлением садизма по отношению к «ним», к тому, что представляли собой вместе взятые Роже и Поль. Словно один из них — Роже или Поль — должен был вдруг подняться и заявить: «Хватит!» И она ждала, когда в ней самой скажется этот рефлекс, ждала с неменьшей тревогой, чем если бы сказался он в Роже. Но тщетно. Очевидно, что-то уже умерло.
Проведя эти десять дней в размышлениях и напрасных надеждах, она уже не в силах была не покориться Симону, Симону, который говорил: «Я так счастлив, я Вас люблю» — и это не звучало пошло; Симону, невнятно бормотавшему в телефонную трубку; Симону, который принес ей что-то цельное или, по меньшей мере, целую половину этого цельного. Она отлично знала, что для такой игры требуются двое, но она устала, уже давно устала вечно опережать партнера и все-таки оставаться в одиночестве. «Любить — это еще не все, — говорил Симон, имея в виду себя, — нужно еще быть любимым». Это изречение, казалось Поль, относится непосредственно к ней. Но она, добровольно решившись на этот шаг, с удивлением замечала, что не испытывает ни радостного волнения, ни порывов, которые предшествовали, скажем, ее сближению с Роже, а только безграничную и какую-то сладкую усталость, сказывавшуюся даже в ее походке. Знакомые советовали ей переменить обстановку, а она с грустью думала, что просто собирается сменить любовника: так оно менее хлопотливо, больше в парижском духе, весьма распространено… И она отворачивалась от собственного изображения в зеркале или покрывала лицо густым слоем кольдкрема. Только когда Симон позвонил в тот вечер у ее дверей и она увидела его темный галстук, его напряженный взгляд, это ликование, прорывавшееся в каждом жесте, это смущение, похожее на то, какое охватывает человека, избалованного сверх меры жизнью и получившего вдруг еще наследство, ей захотелось разделить его , счастье. Счастье, которое она ему дарит: «Вот я, мое тело, мое тепло, моя нежность, мне они ни к чему, но, доверив их твоим рукам, я, быть может, вновь сумею обрести в них усладу». Эту ночь он проспал, прильнув к ее плечу.