О случившемся возле бара я сообщил домашним, но отец перевёл разговор на Печерина, который, оказывается, на том месте жил. Годы спустя я прочел о Печерине в «Былом и думах», в «Пропилях» и «Литературном наследстве», во всем, что было доступно благодаря библиотеке ИМЛИ. В своих «Записках» Печерин ярче любой другой нашей классики воссоздал кипение в молодом сознании сразу всех чувств, идеальных и плотских: невыносимость вездесущих запретов и внутренний бунт, неукротимый и бессильный. Прочел я и строки, в которых Печерин потом раскаялся, о ненависти к родине, в точности, как о желании персонажей Ирвинга «бросить всё к чертовой матери» писал Платонов.
Ненавистнические строки Печерина знал американский профессор. Откуда он, не знавший русского языка, получил представление о Печерине, я не спрашивал, но сведениями о Печерине поделился и получил работу – в колледже Нассау, как нельзя вовремя, потому что стипендия Олина кончилась, а моего заступника, ректора-консерватора свергла преподавательская либеральная оппозиция.
У нас непостижимо сочетание зверства с задушевностью или вальс цветов из «Щелкунчика» в условиях бездорожья, грязи, нечесанности и неумытости, словом,
Отчужденным от непосредственного окружения чувствовал себя и Вашингтон Ирвинг. А Платонов, рассуждая о «скрытой правде» у далекого от него автора, намекал на правду о себе. «Ирвинг чувствовал себя в своей стране чужим», – писал Платонов в то самое время, когда послал Горькому открытку с вопросом, может ли он себя считать советским писателем.
Читая Ирвинга, Платонов писал (зная или не зная сказанное Белинским и Герценом в том же духе, не могу сказать): «Доля души призывала их
Символ прижизненного и посмертного положения Ирвинга – его сказочный по виду домик, построенный им для себя в местах, которые он же сам обрисовал как Сонную Ложбину, а домик назвал Солнечным. Увидев эту большую игрушку, я попытался, по контрасту, представить себе Платонова в темноватой комнате на Тверском бульваре, за обшарпанным шведским столом. Американский и русский писатели друг на друга непохожи: умиротворённость и горечь, неизменный успех и сплошные несчастья. Тем заметнее, как Платонов выискивает сходство, будто пишет с американца свой автопортрет: «…но сам автор не оценил себя – и не мог оценить вот почему: потому что истинно органическое дарование в любой области работы или творчества неощутимо. Человек, обладающий этим свойством, свойством таланта, естественно и непроизвольно не ощущает его. Во всяком случае, такому человеку не нужно напрягать, насиловать своих способностей, чтобы заставить их действовать. Ощутим только больной или недостаточный орган»[32].
В квартире, которая когда-то была дворницкой, на первом этаже, за столом у окна сидит и пишет о давнем и далеком наш соотечественник и современник: он чувствует себя в своей стране и в писательской среде чужим, числится писателем, но какой он писатель, если ему не дают проявить свои способности. Или же начинает он ощущать их как нечто причиняющее ему боль из-за недостаточности? Собрат-писатель, сталинский лауреат, обещал повести «Джан» бессмертие, но, как и превозносимый спохватившимися апологетами рассказ «Фро», это уже не Платонов – платоновщина.
У всякого пишущего, как случилось с Хемингуэем, если он вовремя не перестанет писать, наступает этап подражания самому себе. Писатель начинает ощущать свои способности, что сигналит: ресурсы дарования исчерпаны – тот опасный момент, о котором с подсказки Боратынского размышлял Пушкин, чувствуя, как размышление у него берет верх над вдохновением. Вадим Кожинов говорил о Тютчеве, что он «был не менее гениальным мыслителем, чем поэтом». Вот это и плохо! По-пушкински, поэзия должна быть глуповата сравнительно с рассудком. Стихи Тютчева, большей частью, искусно рифмованная глубокая мысль. А поэзия есть поэзия.
«Они были неизвестны самим себе».