Удивительной оказалась малость славы Хемингуэя. Нашел я среди материалов всего один журнал, где было помещено интервью с ним, между тем интервью «затворника» Фолкнера составляют целый том и не один. Хемингуэя мне даже стало жалко по контрасту с позой агрессии и напора, которую он выдерживал всю жизнь. И ещё жальче, с тех пор, как ФБР рассекретило досье на него и, оказалось, за ним действительно следили, подозревая в секретных связях с нашим посольством, которому он, очевидно, в обмен на водку сообщал нечто не подлежавшее распространению. Исписавшийся, испитой, теряющий вес, потерявший способность творить Хемингуэй чувствовал себя затравленным. Окружающие приписывали это мании преследования. Была и мания, но и слежка была, а ему не верили, уговаривали не тревожиться.
Сын Поля Робсона мне говорил, что, по его мнению, Хемингуэя постигла та же участь, что и его отца: были применены психотропные препараты. Рассказывал об этом Поль Робсон-младший по телефону, а я находился в своем университетском кабинете. Павел Павлович, как называли Робсона-сына, казалось, хотел, чтобы не один я его слышал, говорил он не меньше получаса как по писанному. Обличения американских органов выслушивал я не раз, и чтобы никому не стало обидно, поддакивал: «И у нас было то же самое, и у нас»[242].
«Писательское дело – одинокое дело».
…Исчезла с литературного небосвода фигура, заслонявшая горизонт, что же произошло? Наш партнер по Двусторонней Комиссии, биограф Майкл Рейнольдс, выпустивший жизнеописание Хемингуэя в пяти томах, вину перекладывал на читателей: не могут понять того времени! Но разве мы понимаем времена Шекспира и, тем более, Гомера? Из произведений Хемингуэя вместе со временем ушло слишком много, а быть может там и не было того, о чем в свое время, казалось, догадывались, читая между строк.
В комментариях к «Рыбной ловле на Большой реке» (образцовый рассказ Хемингуэя) приходится указывать, что ловля – это психотерапия. К самолечению пришлось прибегнуть персонажу, страдающему посттравматическим психозом после Первой Мировой войны, но в рассказе не чувствуется психоза как повода поехать на рыбалку. Уже читатели-современники не всегда это чувствовали, а мы читаем и читаем два десятка страниц о рыбной ловле, не понимая, зачем так подробно описаны рыболовные крючки и кузнечики, насаживаемые на крючок в качестве наживки: рыбная ловля описана, не создано подразумеваемое состояние травмированной психики.
«Хемингуэй хорошо писал», – слышал я от литературных американцев неизменно и безоговорочно. Дано было, как Булгакову. Прозрачно, ритмически. Снова и снова у самых разных американцев, литературных профессионалов и просвещенных читателей, я допытывался, и все сходились в одном: писал изумительно. Да, как Булгаков. И точно так же, как в написанном Булгаковым, у Хемингуэя обнаружилось худосочие содержания. Произошло это, я думаю, потому что он слишком недосказывал, говорить переставал на элементарном уровне (как считали Ливис и Лоуренс). Не мысли скрывают и не чувства сдерживают его персонажи – не имеют мыслей и не испытывают чувств. У Хемингуэя описано состояние опустошенности, казалось, будто пустота служит прикрытием невыразимого переживания. Тогда мы не знали, что говорила его третья жена, незаурядная журналистка Марта Гельхорн. Называя его замечательным писателем, она же говорила: «Бедняга, он был удивительно сообразителен и потрясающе глуп, ярок и героичен, человечен и жесток, груб и пуст…» Но сколько можно писать о пустоте, о чувствах и мыслях, которых нет?
Откликаясь на роман «Прощай, оружие», Платонов (сам в упадке) указал признаки кризиса. «Это хороший способ, – писал он о лаконизме, недоговорённости и подтексте, – но у него есть плохое качество»[243]. «Что-то ужасное происходит с Хемингуэем, – писал Эдмунд Уилсон в «Письме советским читателям», – когда он начинает говорить от своего лица». Хемингуэй прославился ранним своим романом, написанным от первого лица, тема оказалась исчерпана, началось хвастовство своим «я» и продолжалось до конца жизни, которую Хемингуэй оборвал, потому что (сам признал) больше писать не мог.