Дом Бруней, как их называли, был от меня в двух шагах и даже звонить им предварительно не требовалось. В свободную минуту, под утро (бодрствовали мы по ночам), заглянул, и сорокалетний секрет оказался раскрыт: английского языка Бунин не знал, Бальмонт сделал для него подстрочник, а затем обиделся на Бунина за то, что тот не поделился с ним, не славой, а денежной премией, которой был удостоен перевод. Что слышал, то слышал, ничего больше сказать не могу, если в опровержение приведут свидетельства о знании Буниным английского[149]. Знание иностранного языка растяжимо – это я усвоил под гнетом Ахманихи. Своим-то языком едва владеешь!
«Каждое слово ищу в лексиконе», – Бунин сообщает брату, принимаясь за перевод поэмы Лонгфелло. Пушкин сначала читал Шекспира и Вальтера Скотта во французских переводах, за английский взялся позднее, собрание шекспировских сочинений в оригинале, которое я видел среди книг его библиотеки, осталось неразрезанным. Толстой, когда оказался в Лондоне, по его собственному признанию, плохо знал английский и поэтому ему не понравилась глава из «Домби и сына» в чтении самого Диккенса. Владимир Набоков, обученный английскому с детства и уже признанный американским писателем, не расставался с Вебстером, толковым словарем. «Говорит на шести языках и на всех по-русски», – шутили о Романе Якобсоне. Не могу судить, как Максим Ковалевский знал французский, но английский в его книге – доморощенный, подтвердила моя жена, замечающая ошибки у Черчилля.
Подстрочник в переводе «Песни о Гайавате» не просматривается. Если и был подстрочник, то Бунин им, кажется, не пользовался, творил поверх буквализма, выражая дух оригинала. Создавая «Песнь о Гайвате» по-русски, Бунин совершил чудо. Но читать Бунина, не переводчика, а писателя, оказался я не в силах: не находил в его прозе той же естественности языка, что поражала в переводе «Песни о Гайавате».
Поделился сомнениями с Петром Палиевским, он и его сверстники уже имели ответы на вопросы, какие я едва начал себе задавать. Петька привел слова Чехова: «Написано напряженной рукой». Это сказал о Бунине писатель, чей русский сравнивали с пеньем птиц. В наше время напряженной рукой написана моднейшая литература, привлекающая читателя «интеллектуальной взвинченностью», как выразился почитатель гения искусственности и натуги – Набокова. Затрудненность пришла на смену удобочитаемости. После Чехова пролегла полоса косноязычия. Брюсовский «Огненный ангел» был среди книг у Деда Бориса (там есть о летании), и я не раз и не два принимался, однако не мог прочитать больше страницы этого романа, из которого, по-моему, стилистически вышел Набоков. Сейчас, проверяя себя, читаю повести Брюсова и убеждаюсь: неживая речь, слова не текут, старательно выисканы и приставлены друг к другу. Персонажи вроде механических дровосеков Псевдо-изумрудного царства[150].
Бунина читать начал я с его литературного «возвращения на родину», начал и бросил: фальшь! Начинал и снова пробовал читать, стараясь себя проверить: быть может, впечатление временное?
Оскудел ли в отрыве от Родины талант Бунина, сказать я не мог – не читал написанного в эмиграции, но в том, уже классическом, что я читал, таланта и не было. «Главное в Бунине – словесное мастерство», – написал Владислав Ходасевич. Истинное мастерство незаметно, а у Бунина видно, как он старается, и нет таланта. Проверяя свое впечатление, снова брался я и за «Суходол», и за «Деревню», и за «Антоновские яблоки» – нет и нет. «Подражание человеческим переживаниям», – прочел я у Горбова, когда сам добрался до эмиграции. «Митина любовь» и «Жизнь Арсеньева», уж не говоря о «Темных аллеях», – написано той же
Неприятие Бунина нажило мне врагов, вызывало недоумение, насмешки, и я делал новые попытки вчитаться, но впечатление оставалось неизменным: проза вычурная, выдуманная, в нашей классике крупнейший пример чего в нашем веке предостаточно – умелого подобия литературы,
«[Степан] Скиталец – воробей, однако живой воробей», – указывал Чехов на поэта малого, но слагающего вирши ненапряженной рукой. Не отрицаю усилий литературных орлов, пытавшихся подняться на высоты, недоступные воробьям, но принимать усилия за достижения тоже, по-моему, не следует. А это делают, совершая ошибку, которую американские литературные теоретики называли «завышением замысла» (intentional fallacy), что писатель задумал, то и написал. О, нет, путь усеян неосуществленными замыслами, а если и осуществленными, то – неудачно.
Послушал я выступление Телешова и решил: «Надо притащить старика к нам на факультет. Пусть выскажется». Не могу сказать точно, когда это было. В Москве у меня хранится телешовский текст, рукой Телешова на машинописи начертано: «Спасибо за память», без даты, но, должно быть, когда избрали меня председателем НСО.