Впрочем, Огастин тут же решил, что это, скорее, должно вселять в него надежду. До этой минуты он боялся задумываться над тем, что Мици может быть подлинно глубоко верующая католичка. Но даже если она сама считала себя таковой, религиозное чувство, ищущее выразить себя в подобного рода месте, не может не быть поверхностным — это несомненно, нечто такое, от чего Мици легко освободится под его влиянием, если только оно ей понадобится. Ведь дикая жестокость того, что ее постигло, уже должна была лучше всяких слов доказать ей бесчувственность Мироздания. Теперь Мици не может не понять, что во всей вселенной, как на земле, так и на небе, нет никого, кто бы истинно любил ее — только один он, Огастин.
Но тогда зачем же она пришла сюда? И где она сейчас? Здесь ее не было видно.
В поисках Мици Огастин осторожно заглянул в темную исповедальню, потом на цыпочках приблизился к ограде алтаря. Но вскоре его глаза начали рассматривать все вокруг, ибо, хотя общее впечатление от этого ужасного места было крайне отталкивающим, все же некоторые детали так приковывали к себе взгляд, что он не мог не смотреть. Даже кричащий хаос красок и позолоты над алтарем, когда он пригляделся к нему внимательнее, начал обретать форму и смысл: видимо, это должно было изображать огромную грозовую тучу, из которой восходят вверх божественные лучи… И тут Огастин заметил, что из каждого просвета, из каждого разрыва в облаках этого грозового вихря выглядывают головки ангелочков! И все они по-своему были прелестны, несмотря на их сусальный вид, и все, по-видимому, обладали портретным сходством: когда-то, много лет тому назад, личико каждого деревенского младенца было увековечено здесь, увековечено целое поколение ребятишек из деревни Лориенбург. И однажды в воскресенье столетия назад все эти детские лица, глядевшие оттуда, с облаков, увидели, как в зеркале, свое отражение там, где, преклонив колени перед алтарем, стояли пришедшие к первому причастию: каждое изваянное из камня лицо взирало на своего двойника. И в то время как тех, стоявших у алтаря, постигали невзгоды, разочарования, старость и, наконец, — много поколений назад — настигла смерть, эти, там, наверху, из столетия в столетие продолжали славословить бога, вечно бессмертные, вечно дети.
Все — лики когда-то живших и все — поющие. И, скользя взглядом по облаку — от одних поющих губ к другим, — казалось, невозможно было не услышать этого пения, и ухо невольно полнилось сладкими звуками, пробужденными к жизни зрением:
…высокие ангельские голоса сливались в хоре, мелодия древнего священного песнопения плыла под сводами часовни, и холодок пробежал по телу Огастина, когда он услышал этот напев.
Ему стало не по себе, но он тут же сообразил, что, вероятно, это поет Мици — укрывшаяся где-то здесь Мици — и эхо множит звуки ее пения. И в ту же минуту он ужасно рассердился на нее — совсем как Франц, когда ее тявканье подняло его с постели среди ночи. Что ей вздумалось, этой дурочке, распевать в полном одиночестве в этой ужасной пустой часовне-бонбоньерке?
Где она прячется? Он повернулся к алтарю спиной и окинул взглядом неф.
Он обнаружил ее в другом конце часовни, в углу: она стояла на коленях перед тем самым предметом, присутствие которого он все время неосознанно ощущал, так как среди этого буйства красок темное некрашеное дерево и старинная резьба, хотя и скрытые наполовину пышными завесами балдахина, бросались своей неуместностью в глаза — другая эпоха, другой, более благородный стиль. Деревянная скульптура тринадцатого столетия, более чем в рост человека, изображала Снятие с Креста, и у подножия ее виднелась коленопреклоненная фигура Мици.
Несильное, но безупречно чистое сопрано отзвучало, доведя до конца экстатическую мелодию латинского песнопения. Мици безмолвно молилась — замерев в неподвижности, она, казалось, не дышала, и широкая черная лента бесшумно соскользнула на пол с ее белокурых волос.
Огастину неудержимо захотелось завязать эту ленту на ее волосах. О, какая любовь переполняла его сердце! Но как два полюса, были они далеки друг от друга!
Мици, конечно, молилась о чуде — молилась этому куску дерева! А может быть, она просто еще ребенок, — ребенок, отчаянно и безнадежно льнущий к своему плюшевому медведю, ища у него защиты? Так не следует ли тогда… не лучше ли — на какое-то хотя бы время — оставить ее в плену религиозных иллюзий, если они дают ей утешение?
Прочь такие мысли! Нет и не может быть добра в лживых верованиях, а «Бог» — самая большая ложь, когда-либо изреченная устами человека.
Как рад был Огастин, что инстинктивно остался верен прежней привычке — наблюдать, не выдавая своего присутствия: это давало ему такое упоительное чувство почти сверхъестественной охранительной власти над своей любимой в этой ее одинокой, таинственной отлучке из дома!