В этой группе учится Марина Уланова. Всякий раз, видя ее, Тагерт вздрагивал: студентка как две капли чего-то похуже воды напоминала Елену Викторовну Ошееву, скажем, в ранней юности. Что еще поразительнее: Уланова встречала Сергея Генриховича тем же настороженно-неодобрительным взглядом, каким смотрела и Ошеева. Казалось, на первом курсе обдуманно помещен клон ректора, в котором скопированы не только внешние черты Ошеевой, но и ее враждебность. Сергей Генрихович понимал, что сходство это случайно и, пожалуй, им же преувеличено, равно как и неодобрительность взгляда. Скорее всего, в этой неодобрительности бликуют ожидания самого Тагерта. Может, и вовсе нет никакой неодобрительности – взгляд и взгляд, серьезный, немного угрюмый. У юности миллион причин быть мрачной. Не каждому же смотреть на Тагерта с любовью.
Так или иначе, Сергей Генрихович старался обходиться с Мариной так, чтобы сходство с ректором ничем ей не вредило. Он спрашивал ее только тогда, когда она поднимала руку, и, если возникали сомнения, как оценить ответ, ставил более высокую оценку. При этом изо всех сил боролся с желанием вновь и вновь смотреть на это круглое, тяжеловесное лицо, на аккуратное каре, на богатырские плечи, в эти глаза, казалось, всегда преследующие его пристальным судейским взором. Покидая аудиторию, снова и снова падал в воронку давней мысли: как получилось, что новый ректор стал его врагом? Когда это началось? Можно ли было на каком-то перекрестке свернуть на другую дорогу и сохранить возможность осуществлять свое призвание? Тагерт размышлял над этим последнее время и не мог найти ни одного убедительного ответа. Если бы Елена Викторовна Ошеева принялась обдумывать эти вопросы, пожалуй, она тоже не сумела бы на них ответить. Точнее, не стала бы отвечать по существу.
Дело не в Тагерте, не в его личности, характере и поступках. За последние годы изменился самый воздух – не только в университете. Каждый, кто жил в стране, кто имел глаза и уши, получал сотни, тысячи сигналов, передаваемых по капиллярам народного эфира – независимость опасна. Свобода стала чем-то вроде чужеродной метки, знаком отщепенства, опасным, нездешним хобби. Время отвергало вольность, за нее приходилось расплачиваться: работой, имуществом, дружбами, жизнью.
«Передай мне свое тело для опытов. Наука любви скажет тебе спасибо». Как часто случалось, игривая эсэмэска от Лии застала Тагерта в самом неподходящем для любовных игр положении. Он сидел в приемной Никиты Фроловича Кожуха, проректора по общим вопросам. Утром начальник гаража, встретив латиниста во дворике, откашлялся и сказал:
– На этой неделе получаем новую «Газель» плюс колеса запасные. Короче, надо бы картины ваши куда-то перебросить.
– Куда же мы их перебросим? – спросил Тагерт, чувствуя, как подступает тоска.
– Уж я не знаю. Пока могли – держали, а сейчас – извините. Мы гараж, а не музей.
В прежние времена такое было просто невозможно. Театр – долгожданное детище, все средства, все силы университета – к услугам театра. Теперь даже генеральную репетицию в зале приходится выбивать в ректорате. Притом ректорат давно не тот, и Кожух, пожалуй, единственный из проректоров, с кем у Тагерта оставались добрые отношения.
«Тело… Ты бы о душе подумала», – написал он, сидя в приемной.
Секретарша Кожуха, Линда, красавица. Кожух всегда выбирал себе секретарш, точно кастинг проводил.
– Фигура, семь букв, – произнесла вслух Линда, задумчиво вперив прекрасные серые глаза в кроссворд. – Стройная? Толстая? Нет, не встает. Сергей Генрихович, вы знаете?
– Может, квадрат? – Тагерт старался выглядеть приятным посетителем, словно от Линды зависело решение хозяина кабинета.
«Душу ты мне подарил на свадьбу, забыл?» – новая эсэмэска от Лии.
Курлыкнул телефон, Линда подняла трубку (кизиловый оттенок ногтей прекрасно сочетался с синим пластиком аппарата):
– Проходите, – неожиданно официальным голосом произнесла секретарша.
В просторном полутемном кабинете было тесно от запаха лосьона. Никита Фролович сидел за столом и напряженно вглядывался в какую-то бумагу. Он не поднял глаз на посетителя, в ответ на приветствие хмуро кивнул. За годы, прошедшие после ухода Водовзводнова, Кожух сгорбился, поседел, но сохранил привычки старого оперативника. С подчиненными и посетителями говорил отрывисто, перекладывая речь хриплым матом, туго краснея от скорого гнева. Исключение делал только для пожилых дам-профессорш, но при этом между словами возникали провальные паузы, так как Кожух не сразу понимал, чем заменить привычные выражения.
Прожурчал телефон. По-прежнему не глядя на визитера, Кожух снял трубку:
– Слушаю. Да. Да. Что? Вам Кожух кто, цербер? Ты тоже добрым хочешь быть? А посылать на … всех ко мне отправляют?
Видимо, собеседник пытался сказать что-то в свое оправдание.
– Тебе кабинет, …, дали, оклад …, положили, а ты … хочешь, чтобы твою … работу Кожух делал? Давай, я сделаю. Только на … тогда ты тут нужен? Что? Вот так бы сразу. Давай, бывай.
Он впечатал трубку в рычаг и, словно продолжая телефонный разговор, произнес: