После обеда отец развернул привезенную с собой газету и долго шуршал ею. Дед сидел на конике, курил. Никто из них не хотел начинать разговор первым. Наконец дед не вытерпел:
— Так как же, Василий… Писаться будешь? — спросил он.
— Надо писаться, батя.
— Не буду! Силой меня никто не заставит. Сильничать не имеют права! Ильич прямо пишет, что с коммунией этой спешить не надо. Лет десять-двадцать… Так Ленин говорил. Или теперь уже умнее Ленина у вас учителя появились?!
Отец молчит. Помолчав, заговорил о другом:
— Вот читаю: на Тамбовщине, в Кирсановском уезде, уже не один год существует коммуна. Создали ее эмигранты, возвратившиеся из Америки. Прекрасно живут и трудятся…
— Не верю я в вашу коммунию! — горячится дед. — Брат с братом под одной крышей ужиться не могут. А тут чтоб чужие люди, и все у них вместе?! Не верю! Я тогда поверю в вашу коммунию, когда средь вас отыщется умник наподобие Левши. Чтобы он изобрел грабли, которые гребли бы от себя, а собирали бы в кучу. А до тех пор, пока грабли гребут по-старому, к себе… попомни мои слова: никакой коммунии вы не построите…
Отец и дед спорили до самого вечера. А вечером снова явился рассыльный. Звал на сход. Только теперь сход должен быть не в школе, где собирались до сих пор, а в поповском доме. Школа на селе, а поповский дом рядом, на нашем порядке. Разве усидишь дома? Едва ушли отец с дедом, мы с Федей следом за ними. Матери сказали, что пойдем на посиделки к Тане Виляле, а сами прямым ходом к поповскому дому.
Поповский дом большой, под железо, с верандами, с резными наличниками. К нему со всех порядков кучками спешили мужики. У изгороди под заснеженными кустами сирени стояло несколько санных повозок: приехало начальство. На террасе, где летом отец Александр выставлял граммофон, топтались мужики, не решавшиеся сразу войти в поповский дом, сновали подростки. Не дожидаясь, пока нас заметят, мы с братом юркнули в дверь. Мы уселись на пол перед самым столом, за которым расположился президиум. Позади на скамьях мужики в ватниках, в вытертых бараньих полушубках. На натертом воском полу лужицы воды: оттаивают лапти. В зале жарко натоплены изразцовые печи. Под потолком ярко горит лампа-«молния».
Я оглядываюсь и тут же среди мужиков замечаю отца. Он выделяется своей городской одеждой. На нем легкое пальто, вокруг тонкой, худой шеи повязан яркий шарф. Все в шапках, а он снял свой картуз и мнет его в руках. Среди обветренных небритых мужицких лиц лицо отца бросается в глаза своей бледностью.
Зала большого поповского дома гудит от приглушенных голосов. Перешептываются и за столом президиума. Их трое: высокий, с залысинами на лбу, уполномоченный из района. Рядом с ним чернявый, сухопарый, похожий на галку шахтер с Побединского рудника, зовут его все Чугунком. Третий наш, липяговский, Кузя Лукин, бывший попов работник, забитый мужичишка с белесыми ресницами и подслеповатыми глазами.
Наконец уполномоченный встал. На нем военного покроя гимнастерка с накладными карманами на груди. Широкий, с начищенной бляхой ремень затянут не туго, а лишь для порядка. И еще на нем очень чудные шаровары. Сшиты они из грубой темно-зеленой ткани, а на самых важных местах, на заду и на коленях, нашиты куски кожи. Кожа изрядно вытерлась, побелела, как покрышка давно служившего футбольного мяча. Скрипнув кожей, уполномоченный встал и начал агитировать за коммунию. Говорил он про то, как жили мужики при царе: про голод, про нужду, про малоземелье. Но больше всего напирал на межи. По его словам выходило, что все беды мужицкие из-за этих самых меж. И земли-то под ними зазря много пропадает, и сор на них растет, и души мужицкие разъединяют они, эти межи. Он призывал липяговцев как можно скорее перепахать межи — тогда жизнь по-иному пойдет. Выйдут на поля машины. Мужики станут все делать сообща — и сеять и убирать. Счастье в коммунии, в единении. Чем скорее липяговцы поймут это, тем скорее они расстанутся со своей извечной нуждой…
После его речи мужики долго молчали. Каждый, видно, раздумывал и прикидывал в уме: «Ишь, хитер, как он завернул про межи! Сорняки на них растут! Ромашка там или тот же василек — какие же это сорняки? Красота одна, особливо, когда урожай хорош…»
Вдруг кто-то чуть слышно обронил слово; за ним—> другой, третий, и будто плотину прорвало: заговорили все разом, громче и громче.
— Баб тоже, поди, объединять, или как?
— Нехай сандыревские мужики живут в коммунии, а мы не хотим!
— Оно, конечно, коммуния, может, и лучше. Но я, к примеру, отведу и лошадку и коровенку. Соха и прочее тоже есть. А Кузя вон с пустыми руками явился. А небось к общему котлу первым подбежит, да вон с какой ложкой — восемь ртов.
— Правда, Игнат!
— Товаришши, не слухайте подкулачников! Без артели мы на своих землях с голоду подохнем. Правильно товарищ Ленин говорит. А Игнат, знаем его, церковным старостой был, нахапал.
— Я что ж… Если все, и меня пишите, — говорит Игнат Старобин.
Уполномоченный курит, то и дело выплевывая изо рта ошметки папиросы, и смотрит хмуро на мужиков. Когда шум в комнате стихает, он поднимается: