Но ему совсем не хотелось. Сырое уныние подвала сплеталось с лихорадочной суетой, царившей снаружи, сковывало тело и разум лучше любой цепи. Узник провел пальцами по каменной кладке, удивляясь, насколько отвык от одиночества и тишины. Когда-то казалось, они пропитали его насквозь, срослись с ним, стали самыми близкими спутниками. Сохрани он им верность, не поддайся…
Поэт вздохнул: «И что бы со мной стало? Кем бы я был… без нее? Кем мы все тут стали без нее?» Оханье новеньких прервало его раздумья. Насколько он успел разобраться, один из них вез в ратушу пиво и нелестное что-то брякнул о драконе, другой и вовсе ничего не сделал. Он и теперь больше молчал, лишь единственный раз простонав: «Как же я теперь?»
Сколько таких «Как же я теперь?» раздавалось под этими сводами…
Заскрипели петли, и тяжелая дверь раскрылась, будто рот, что вечно голоден и никак не может насытиться. По лестнице в тюремную утробу едва ли не кубарем скатилась шумная и, самым очевидным образом, хмельная компания.
Поэт сел, не хотелось, чтобы гуляки приняли его за такого же пьяницу. А те, еще не до конца осознав, куда попали, продолжали препираться и шуметь. Только плюгавый мужичок в замызганной рубахе – то ли скобарь, то ли шорник – попытался на карачках вползти обратно к двери, вопя что-то о благонадежности и верноподданнических чувствах. Прочие от этих криков чуть приумолкли, повертели головами по сторонам, приуныли и по углам разбрелись, друг на друга стараясь не смотреть.
Плюгавый, так никого и не дозвавшись, спустился обратно. Прошелся перед остальными заключенными с важным видом, словно он не один из них, заприметил лавку и, ни о чем не спрашивая, рядом с поэтом плюхнулся. Оглядел того с ног до головы: худой, бледный, руки чистые. Видать, ученый человек. От таких-то больше всего вреда. Самая смута от таких. Сидят себе, книжки почитывают, думают. А спроси у них честь честью: «О чем же таком ты думаешь? Скажи, сделай милость», начнут тебе словами все нутро выворачивать. Да с хитринкой, с подлостью. Сам на себя наговоришь с три короба, под пеньковую веревку подведешь, а им только того и нужно. Нет, честный человек за книжками не прячется, он все, что надо, по честной своей природе знает.
– Кажись, без нас все веселье пройдет, – заговорил он осторожно. Будто слегой лесную полянку щупал – не окажется ли под зеленой травкой трясина непролазная.
– Не велика печаль, – ответил ученый человек и добавил, чуть помолчав: – И так, что бы ни случилось, у вас тут праздники, праздники, праздники.
– А что ты против имеешь?! – вскочил на ноги плюгавый.
– Охолони, Рябушка, – устало бросил один из его приятелей. – Без твоего стрекотания тошно.
– Чего?! Это ты мне?! Мне?! Да я же токма ради вас! Мы тут – люди добрые, а вот он сидит… Кто такой сидит? Откуда знать? Вдруг душегуб или того хуже. Ишь ты, праздники ему не по нраву. Чую, крамолу. Чую!
– Охолони, – недовольно, но уже с опаской попросил тот же голос.
– Погодь! Разобраться надо! За что ты сидишь тут, а?!
– За стихи, – спокойно ответил «душегуб или того хуже».
– За… чего? – У крикуна словно пол из-под ног выдернули. – Это чего ж такое?
– Стихи – это… – Поэт на мгновение задумался, а после тихо рассмеялся.
Вот и бургомистру не смог объяснить. Ни кто он сам – об этом и упоминать не стоило, забыли, и то славно, – ни зачем людей смущал в такой радостный день.
«Я понимаю поэзию, – степенно кивал городской глава. – Понимаю, ценю и люблю даже, насколько здоровье позволяет. Но вот ваши, с позволения сказать, вирши. Их же могут услышать дети. А дети – наше все, насколько здоровье позволяет». Постеснялись обвинить в том, что старое знамя Верхней Конти на улицу вынес, так к стихам прицепились.
Все-таки стоило тогда от смеха удержаться…
Плюгавому мужичку такой ответ тоже не понравился, он напыжился, под ноги сплюнул и отошел подальше, всем видом показывая, что одним воздухом ему дышать противно. Но витийствовать не прекратил. Что за сила была в его тщедушном теле, раз остальные слушали и возражать не смели? Другого давно бы поколотили, а этого терпят. Кривятся, отворачиваются, но молчат и терпят.
– Ты осторожнее с ним, парень, – едва разлепляя губы, шепнул один из гуляк. – Стукач.
Плюгавый, красный от собственных возвышенных устремлений, призывал уже к покаянию и посыпанию голов пеплом.
– Нам должно не токма почитать, а любить господина дракона. Всей душой, всеми печенками. Это ведь больше, чем любовь. Это традиция. А кто станет спорить с традициями? – Он зыркнул на поэта. – Разве что сомнительные всякие. Стихи у него… понимаешь. Может, это ворожба какая. Или крамола. Или вовсе бомба.
Им должно любить дракона… Вот такие долги нынче. Долг любить того, кого в глаза не видели. А увидели, так узнать не смогли. Да и узнали бы… Что же это за любовь у вас, люди?
Арм-Анн снова вздохнул. Лег на лавку, закинул руки за голову и закрыл глаза. Гул города сделался похожим на шум моря – волны кидаются на песок, плюются пеной, а где-то в толще воды таится чудовище.