В незримую школу тюремной жизни ходит каждый, знает он об этом или нет, и каждый сдает экзамены: выдержит или провалится — зависит от того, поймет или нет. Даже самый зеленый новичок в своей первой следственной одиночке. Сначала я думал, что нет большего одиночества в мире, чем в этих четырех стенах, два метра на четыре, высотой метров пять, железная постель с соломенным тюфяком, складной столик у стены, табурет, кувшин с водой, ржавая параша в углу у двери, абсолютно гладкая дверь и окошко там, высоко наверху, дважды зарешеченное — сначала толстыми крестами, потом еще сеткой. Да, еще батарея с пятью секциями рядом с парашей. Наверно, снаружи солнечное утро. Тишина внутри. Давит в висках. И ни одной сигареты. Первых пять лет тяжело. И разве я тогда думал о годах и годах, открывающихся передо мной как длинный черный коридор, о годах и годах тяжелой каторги, именуемой «тяжелыми принудительными работами». Меня или выпустят — или убьют, — так размышлял я. А скорее всего меня хотят хорошенько напугать. И как они меня могут судить всего-навсего из-за тех шуточек, что я отпускал на их счет? До войны — революционно настроенный студент, во время войны — партизан. Конечно, они спросят меня: зачем я отпускал те шуточки, — и будет тяжело ответить. Как объяснить, что поднимается в свободолюбивом человеке, когда он видит надменных всемогущих? Конечно, к этому примешивалось и немного задиристости. Никто не смеет рта раскрыть. Герои мы или нет? И еще рюмку коньяка! Нажил я себе врагов, хоть выстраивай в очередь, многих я знавал. Много псов — смерть зайцу! Самую дьявольски острую шутку мы выпустили в свет прошлым вечером. Позвонили одному высокопоставленному знакомому: знаешь, вот только что швейцарское радио сообщило, что Тито ушел в отставку. Было же это вскоре после знаменитого Информбюро[3], и что-то действительно витало в воздухе — тут и началась беготня, и замелькали бледные лица, республиканское правительство «лопнуло» и почти что сбежало, как мы узнали гораздо позднее. Но почему, спрашивается, эти черти поверили? Ведь прежде таким шутникам, как я, они не верили, даже если могли это потрогать. А теперь якобы зашатались аж две республики из шести из-за какой-то нашей не самой блестящей выдумки на девяносто седьмой рюмке. Это был один из тех проклятых вечеров, когда мы всё болтали и болтали о философии и искусстве, вместо того чтобы оседлать какую-нибудь из тех пылких девиц, которые тогда после войны сами летели прямо к нам в объятья. Во время следствия отрабатывали и эти мои грешные дела, со всей завистью и моральным негодованием чистеньких людей, и тогда у меня была прекрасная возможность вспомнить каждую с благодарностью. Политика была для меня тогда, собственно, по сути дела чем-то, пахнущим дешевым мылом, завернутым в вонючие, грязные подштанники какого-то чиновника, у которого нет времени на половую самореализацию. Только арест и его всеобъемлющая школа научили меня тому, что такое политика. Тогда я сознал, какая розовая наивность была во мне прежде, когда я недооценивал политику, и мне стало стыдно перед самим собой. Когда я до войны бастовал в университете и выкрикивал что-то против несправедливости. Когда я дрался с королевскими легавыми. Когда я позволил пролиться скупым слезам при падении Югославии. Когда я, будучи в партизанах, убеждал крестьян. Когда я нападал на новый порядок после революции. — Надушенные свежие кальсоны!