Софья Андреевна 12 октября записала: «Понемногу узнаю еще разные гадости, которые делал Чертков. Он уговорил Льва Н-а сделать распоряжение, чтоб после смерти его права авторские не оставались детям, а поступили бы на общую пользу, как последние произведения Л. Н. И когда Лев Ник. хотел сообщить это семье, господин Чертков огорчился и не позволил Л. Н. обращаться к жене и детям. Мерзавец и деспот! Забрал бедного старика в свои грязные руки и заставляет его делать злые поступки. Но если я буду жива, я отмщу ему так, как он этого себе и представить не может. Отнял у меня сердце и любовь мужа; отнял у детей и внуков изо рта кусок хлеба, а у своего сына в английском банке миллион шальных денег, не то, что у Л-а Н-а им заработанных вместе со мной, — я во многом ему помогала. Сегодня я сказала Льву Никол., что я знаю о его распоряжении. Он имел жалкий и виноватый вид и все время отмалчивался. Я говорила, что дело это недоброе, что он готовит зло и раздор, что дети без борьбы не уступят своих прав. И мне больно, что над могилой любимого человека поднимется столько зла, упреков, судбищ и всего тяжелого! Да, злой дух орудует руками этого Черткова — недаром и фамилия его от черта...»
«Она знает про какое-то, кому-то, о чем-то завещание — в тот же день писал в своем дневнике Дев Николаевич, — очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной стоимости их — и боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная» .
Чаша его терпения понемногу переполнялась.
Глава девятнадцатая и последняя ПОБЕГ
« Все то же тяжелое отношение страха и чуждости », — писал в дневнике Толстой 18 октября 1910 года.
«Каждую минуту ждешь нового отпора, и это вечное ожидание чего-нибудь недоброго, каких-нибудь новых решений с дневниками, рукописями и завещанием делают мою жизнь нервной, тяжелой и невыносимой», — писала Софья Андреевна.
25 октября Лев Николаевич по-прежнему пребывал в дурном расположении духа: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу».
«Как он ослабел нравственно! — сокрушалась в тот же день Софья Андреевна. — Какое отсутствие доброты, ясности и правдивости! Грустно, тяжело, мучительно грустно! Опять замкнулось его сердце, и опять что-то зловещее в его глазах. А у меня сердце болезненно ноет; опять не хочется жить, от всего отпадают руки. Злой дух еще царит в доме и в сердце моего мужа».
Лев Николаевич, 26 октября: «Ничего особенного не было. Только росло чувство стыда и потребности предпринять».
Решение пришло ночью 28 октября.
Проснувшись среди ночи, Толстой услышал шум в своем кабинете — шаги, скрип открываемых дверец, шелест страниц — и понял, что Софья Андреевна читает его дневник и еще не отправленные письма.
Утолив любопытство, жена ушла к себе. Лев Николаевич понял, что заснуть уже не сможет. Встал, зажег свечу, и на свет тотчас же явилась жена. Слова ее были участливы, но в настороженных глазах то и дело проглядывала ненависть. Толстому удалось сдержаться и не выказать охватившего его раздражения. Софья Андреевна вскоре ушла к себе.
С ее уходом раздражение сменилось усталостью. В голове засела мысль о том, что на закате жизни он стал пленником — с одной стороны, жена с ее самоотверженной любовью, с другой стороны, Чертков, лучший друг и верный последователь, незаметно превратившийся в настоящего цербера. Жена связывала по рукам и ногам обязанностями семейными, а Чертков — долгом перед обществом. Оба они надоели ему чрезвычайно. Хотелось покоя. Хотелось дожить остаток жизни вдали от всех этих людей, когда-то бывших ему близкими и от их смешных проблем.
Перед тем как заснуть навсегда, хотелось пожить спокойно. Собраться с мыслями, обдумать свою жизнь. Именно жизнь, а не завещание и не очередной философский тезис.
В предвкушении столь долгожданной свободы затрепетало сердце.
Неразрешимый клубок противоречий нельзя было распутать. Разрубить! Разрубить прямо сейчас! Пока еще есть силы...
Откладывать до утра было нельзя — Софья Андреевна, жившая в ожидании очередного подвоха, просыпалась на рассвете и сразу же начинала следить за мужем.
Накинув на плечи халат (от этой «барской» привычки — халата — он так и не смог избавиться), Лев Николаевич прокрался в свой кабинет, чтобы написать жене прощальное письмо. На днях он уже пробовал набросать его вчерне, поэтому с подбором нужных слов затруднений не было.
«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.