Отрицание сменилось попыткой разобраться в происходящем. «Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж!..»
Можно представить, насколько тяжело давались подобные вопросы, вернее — не сами вопросы, а поиски ответа на них, человеку неуемной энергии, не привыкшему сидеть сложа руки.
Всю жизнь у Толстого была цель. Пусть не всегда ясная, пусть — переменчивая, пусть — недостижимая, но — была. Была! И вдруг ее не стало.
Не стало цели, и не было ответа на страшные вопросы.
«Ия ничего и ничего не мог ответить», — горько за ключает Толстой.
Он не заигрывал с читателями, не кокетничал, не пытался создать себе образа страдающего мыслителя. Он писал правду. Все было именно так — пятидесятилетний жизненный путь вдруг взял и закончился тупиком.
«Жизнь моя остановилась, — писал Толстой. — Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, то я вперед знал, что, удовлетворю или не удовлетворю мое желание, из этого ничего не выйдет.
Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.
Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти — полного уничтожения».
Выход из тупика, выход из положения, в которое завела Толстого жизнь, был всего один — в небытие.
«Жизнь мне опостылела— какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение».
Торопиться не следовало — прежде надо было разобраться в ситуации. Однако соблазн был так велик, что Дев Николаевич поспешил убрать из своей комнаты шнурок, чтобы ненароком в один из вечеров, готовясь ко сну, не забыться сном вечным, повесившись на перекладине между шкафами. Заодно он перестал ходить на охоту, чтобы, по собственному признанию, «не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни» при помощи ружья.
«Я сам не знал, чего я хочу, — признавался Дев Николаевич, — я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее».
Ему мерещился чей-то посторонний, или, правильнее будет — потусторонний взгляд, сама вечность наблюдала за его муками, всячески над ним потешаясь. «Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30—40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окреп-нув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, — как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. А ему смешно...»