Он сам рассказал мне (а я знал об этом уже от статистика, пожертвовавшего книги для библиотеки), что два года назад в процессе тяжелой, сложной и опасной операции в Амстердаме ему удалили одно из легких, в котором развилась злокачественная опухоль. Теперь у него оставалось только одно легкое, и вот до него тоже добрался неизлечимый недуг. Так же как перед той операцией он знал, на что идет, так и теперь знал, что означают приступы удушья и кровохарканья, и тем не менее, как только ему легчало после этих приступов, улыбка возвращалась на его лицо, и он снова объяснял мне, что его состояние улучшается и что за две-три недели он окончательно излечится от «этой проклятой простуды», причем делал он это в искренней и полной вере, отчетливой не менее, чем знание, что дни его сочтены.
Но и когда ему легчало, его задыхающийся хриплый голос размягченно пришепетывал, словно пытаясь подсластить заветную тайну, и пальцы рук, возвращавших платок в карман, сжимали маленькую книжечку, которую требовалось перевести на иврит, словно пальцы оперной певицы, сцепленные будто бы в трепете мольбы вокруг свечи, освещающей ей путь во мрак темницы, в которую она безвинно отправляется, в то время как на самом деле старательное сцепление мышц рук и груди помогает ее горловым мышцам достичь верхних нот. Но в отличие от этой певицы его руки были сплетены неосознанно и безо всякого театрального умысла и если и помогали ему извлечь что-либо из сжатого горла, то это был голос, не способный вызвать своими звуками наслаждений. Уже и в лице его стали заметны признаки усталости, и он вернулся к вопросу о переводе. У меня не было тогда ни времени, ни желания переводить биографию Кальвина на иврит, и он не пытался открыто уговаривать или торопить меня. Он только передал мне книгу, чтобы я почитал ее в свободное время и высказал ему свое мнение после прочтения.
— У нас есть время, — сказал он мне, уходя, — и ничто нас не подгоняет.
Выйдя проводить доктора Шошана, я услышал, как мальчик, несущий под мышкой скрипку, шепчет своему товарищу по музыкальной академии:
— Видишь? Это миссионер.
Как мог я, мальчишка, бежавший по Абиссинской улице с книжкой в руке, чтобы обменять ее в библиотеке Бней-Брит, вообразить себе, что человек, казавшийся неотъемлемой частью библиотеки, так же, как запах старинного дерева ее полок и как ее читальный зал, что этот маленький очкастый библиотекарь, словно созданный быть библиотекарем, и не просто каким-то там библиотекарем, но библиотекарем именно этой единственной библиотеки, что этому самому человеку предстоит выглядеть прирожденным миссионером в глазах других мальчишек, другого поколения, с другой улицы, в другие дни нашего времени? Не было ни малейших оснований подозревать этого мальчика в том, что он получил дома какое-либо религиозное воспитание, ведь это был сын того самого статистика, рационалиста, для которого праздники и субботы наступали только для того, чтобы посадить жену и сыновей в машину и отправиться на прогулку. В этом он не отличался от всех детей этой улицы, учившихся с ним вместе в школе, где его мать была директрисой, потому весьма удивительно, от кого мог он научиться опасаться миссионера. Не знаю, понимал ли мальчик точный смысл слова, которое он сообщил товарищу, и в чем особенность называемого этим словом человека, но по его взгляду и тону голоса без всякого сомнения было ясно, что мальчик чувствовал: тот, кому душа дорога, пусть держится от миссионеров подальше.