Второй клубок, пядь за пядью, ушел ввысь. Мишка Волдырь устал удерживать змей. Змей был точно белое пятнышко, веревки вверху не было видно. Он тянул все сильнее, Мишка боялся, что упустит его; он передал палку, к которой был привязан конец веревки, Вере.
Все надержались вволю, напосылали в небо телеграмм.
Потом все пошли обедать. На полянке остались только Шурка, Костя, Волдырь с Кочерыжкой и Фроська, — им еда не шла на ум.
Шурка Фролов привязал того поросенка, что побольше, к веревке змея.
— Подержи и ты малость, лодырь! Только знаешь, что хрюкать.
Можно было помереть со смеху. Ребята катались по траве. Только Волдырь был озабочен.
Тамара, хрюкая и вереща, как угорелая носилась по поляне. Ее волокло из края поляны в край, от ручья до шоссе, от шоссе до грушовки, снова бросало в придорожные кусты ежевики и опять перекидывало на середину лужайки. Антон, меньший поросенок, бестолково гонялся за Тамарой, тряся закорючкой и тупым рылом. А кудлатый пес, Шарик, как полоумный, кидался из стороны в сторону, норовя ухватить хрюшку за хвост.
— А ей ничего, что она бегает? — спросил Волдырь. — Ведь она упреет.
— Чего ей делается? — уверенно сказал Шурка и вскочил с места: Тамару потащило напрямки через всю поляну.
— Но, но! — кричал ей вдогонку Шурка, — садись на веник, поезжай без денег!
— Я пойду, ее отвяжу, — двинулся Костя — ему поручены были. поросята, он их крепко любил и тоже забеспокоился.
— Брось, чего там!
Тамара, хрюкая пуще прежнего, сшибла с ног Фроську и понеслась дальше; Антон и Шарик — следом за ней.
— Давай ходу пароходу! — чуть не плакал от смеха Шурка, во все стороны тычась своей рыжей, встрепанной головой.
Вдруг все ахнули.
Мишка Волдырь, зазевавшийся было, обернулся и увидал, как мимо самого лица Кости пролетел поросенок.
Ребята с открытыми ртами, застывши с перепуга, смотрели, как Тамару быстро несло над поляной. Костя стоял, растопырив руки.
Потом он сорвался с места и побежал со всех ног за летящей над землею Тамарой.
Все бросились за ним.
Костя несся пулей, вот он почти догнал ее, вот-вот-чуть не схватил, но ее опять подбросило вверх, выше рук, пронесло над ручьем, выше, выше… Сверху, с неба, несся отчаянный визг и хрюканье. Ребята посыпались с балкона, — все, и дядя Сережа, побежали к ручью. Хрюканье становилось слабее, слабее, серый комок — все меньше, меньше, вот он стал точкой, вот и точки не видно.
Только жалобно сопел Антон и заливался лаем Шарик.
XXV. Абрикосовый меткач
Тень, которую бросали наземь нависшие над шоссе ветви, дрожала: казалось, что это легко шевелится дорога, что это ветер играет серыми, темными лоскуточками, зыблет их и колышет.
Колючие кусты чуть-чуть раздвинулись, два загорелых лица проглянули сквозь листву и стали робко осматриваться.
На шоссе было тихо, юркие ящерицы спокойно шныряли по раскаленному солнцем щебню, пересвистывались дрозды.
Раздвинув пошире колючие прутья, Корненко и Александров выскочили из сада на дорогу. У Корненки в руках — туго набитая наволочка, у Леньки — рубаха.
— Пошли, что ли?
— А не зазекают?
— Чего там зазекают! Мы вдоль забора и в шалаш.
— Я боюсь.
— Пустое. Я пойду. Идешь?
— Иду. Нет, я лучше спрячу их. Потом приду за ними, как стемнеет.
— Эх!
Корненко вскинул наволочку на плечо и, не глядя на Леньку, двинулся к дому. На шоссе не повстречался ни с кем; задами, мимо старой уборной, скользнул в дачу, по кипарисовой аллее не пошел, а стал пробираться вдоль забора к шалашу, сложенному из кирпичей и веток.
— Вот и ладно, — легко вздохнул парнишка, ныряя в низкий шалаш.
— Корненко! — в ту же минуту раздался окрик.
— Чего!
— Что у тебя в наволочке?
— Да ничего!
— Покажи!
— Да ничего у меня нет, — смущенно отпирался парнишка, нехотя отдавая тугую наволочку дяде Сереже.
Тот покраснел; особенно красной стала его гладкая лысина.
— Разбойник! — ахнул он. — Груши! Ведь это дюшес, твердые, как камень!
— Что я, один рвал, что ли, — угрюмо огрызнулся Корненко.
— Ах, негодяй, негодяй! Завтра же тебя отправим. Ведь каждая груша потом в фунт будет! На раз одной не съешь! Ну, и заплатим же мы штрафу.
Ребята подошли, обступили дядю Сережу и Корненку кольцом. Дядя Сережа срамил, стыдил его и обливался потом; парнишка молчал, уставившись в землю. Все внимательно слушали, что говорит дядя Сережа, осматривали груши; Чистяков взял одну, прикусил.
Немного погодя пришел Александров, Ленька, — вспаренный и красный. К Шурке Фролову:
— Корненку поймали?
— Поймали.
— Про меня сказывал?
— Как будто не сказывал.
— Он где?
— Должно, у Катерины Степановны.
Как стало смеркаться, Ленька шепнул Горохову:
— Гундосый, а Гунда!
— Чего?
— Подсоби!
— А что?
— У меня груши спрятаны. Принесть только.
Горохов поморщился.
— Нельзя. Корненку и то завтра судить будут, наверно, в туапсинский дом погонят.
— А тебе-то что?
— А поймают!
— Дурошлеп! Ведь не ты рвал их.
— Я — не я, а в ответе быть не желаю.
— Брось, Гунда, чудить. Если что, — я скажу: я рвал.
— Правда, скажешь?
— Неужто нет?
Гундосого привел садовник.
— Ребята, где у вас заведующая?
— Вон она.
Катерина Степановна — ни жива, ни мертва.