Когда-то оба мы мечтали не только о любви, но и о страсти до самой смерти, usque ad mortem. Оба мы верили в нашу мечту и не раз, в опьянении, произносили два великих обманчивых слова:
Иллюзии рассеялись; пламя страсти погасло. Душа моя (клянусь в этом) искренно плакала над руинами. Но как противиться необходимости? Как избежать неотвратимого?
Конечно, было великим счастьем, что после смерти нашей любви, благодаря роковому стечению обстоятельств и к тому же без вины кого-либо из нас, мы могли еще жить в одном и том же доме, сдерживаемые новым чувством, быть может, не менее глубоким, чем прежнее, но, конечно, более возвышенным и необыкновенным. Было великим счастьем, что новая иллюзия возникла взамен первоначальной и установила между нашими душами обмен чистых переживаний, нежных волнений, утонченных печалей.
Но на самом-то деле, какой цели достигала эта платоническая риторика? Добиться того, чтобы жертва, улыбаясь, шла на заклание.
На самом-то деле новая жизнь, не супружеская, а братская, всецело строилась на одном основании: на абсолютном самоотречении
Моя благодарность становилась порою такой горячей, что выражалась в бесконечных заботах, нежных и сердечных. Я умел быть лучшим из братьев. В разлуке я писал Джулиане длинные письма, полные грусти и нежности, нередко отправляя их вместе с письмами к своей любовнице, которая не могла бы ревновать меня к ним так же, как не могла ревновать меня к памяти Костанцы.
Все же, даже погружаясь с головой в свою обособленную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, по временам всплывавших в моей душе. Чтобы выдерживать эту чудовищную силу самопожертвования, Джулиана должна была любить меня неземною любовью; и, любя меня и имея возможность быть только моей
Но однажды я заметил, что это отражается и на ее здоровье; я заметил, что ее бледность становится более зловещей, переходя порой в род мрачной тени. Не раз на лице ее я подмечал судороги еле сдерживаемой муки; не раз, в моем присутствии, она не в силах была преодолеть неудержимый трепет, от которого вся содрогалась, и зубы у нее стучали, как в неожиданном пароксизме лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее раздирающий крик; я бросился туда и увидел ее прислонившейся к шкафу; лицо ее перекосилось, и тело судорожно извивалось, как будто она приняла яд. Схватив мою руку, она сжала ее, как в тисках.
— Туллио! Туллио! Какой ужас! Ах, какой ужас!
Она пристально глядела на меня; не сводила с моих глаз своих расширившихся зрачков, которые в полумраке казались мне необычайно огромными. И я видел, как в этих расширенных зрачках подымались волны неведомого страдания; и этот взгляд, упорный, невыносимый, вдруг пробудил во мне безумный ужас. Были вечерние сумерки, окно было раскрыто, занавески с шумом колыхались, на столе перед зеркалом горела свеча; и, не знаю почему, шум занавесок, быстрое колебание пламени свечи, отраженного бледным зеркалом, показались мне зловещим предзнаменованием, усилили мой страх. У меня мелькнула мысль о яде; в это мгновение она опять не могла сдержать крика; и, обезумев от муки, бросилась в отчаянии ко мне на грудь.
— Ох, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги!
Застыв от ужаса, я целую минуту не в силах был вымолвить ни слова, не мог шевельнуть рукой.
— Что ты сделала? Что сделала? Джулиана! Скажи, скажи… Что ты сделала?