— Но как больна? — прошептал я вне себя; мне казалось, что в звуках этих двух слов я слышу признание, отвечающее моему подозрению. — Как больна?
Я не знаю, как, каким голосом, с каким жестом я произнес этот вопрос; я даже не знаю, произнес ли я его в самом деле и услышала ли она его.
— Нет, Туллио; я этого не хотела сказать, нет, нет… Я хотела сказать, что я не виновата в том, что я такая… Немного странная… Это не моя вина… Тебе надо быть терпеливым со мной, надо принимать меня теперь такой, какая я есть… Больше ничего нет, поверь мне; я ничего не скрываю от тебя… Я смогу потом выздороветь, я выздоровею… Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добрый… Иди сюда, Туллио, дорогой мой. И ты тоже какой-то странный, какой-то подозрительный… Ты внезапно пугаешься, бледнеешь… Что тебе чудится?.. Иди же сюда, иди сюда… Поцелуй меня… Еще раз… еще… Так. Целуй меня, согрей меня. Сейчас приедет Федерико.
Она говорила прерывистым, немного хриплым голосом, с тем неизъяснимым выражением ласки, нежности и беспокойства, с которым она уже обращалась ко мне несколько часов тому назад, на скамье, желая успокоить и утешить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она, такая худенькая, освободила для меня место рядом с собой; дрожа, она прижалась ко мне и прикрыла меня краем своего плаща. Мы были как на ложе, прижавшись друг к другу, грудь к груди, смешивая свои дыхания. Я думал: «Ах, если бы мое дыхание, мое прикосновение могли передать ей всю мою теплоту!» — и обманчиво напрягал свою волю, чтобы совершилась эта передача.
— Вечером, — шептал я, — сегодня вечером, в твоей постели, я лучше согрею тебя. Ты перестанешь дрожать.
— Да, да.
— Ты увидишь, как я обниму тебя. Я убаюкаю тебя. Ты всю ночь проспишь у меня.
— Да.
— Я не засну: я буду пить твое дыхание, читать на твоем лице грезы, что приснятся тебе. Может быть, ты произнесешь мое имя во сне.
— Да, да.
— Иногда ночью,
— Да, да, — все повторяла она, словно бессознательно, и этим поддерживала во мне мою иллюзию и усиливала то опьянение, в которое повергали меня звуки моего собственного голоса и уверенность в том, что мои слова, как страстная песнь, убаюкивают ее.
— Ты слышишь? — спросил я ее, слегка приподымаясь, чтобы лучше расслышать.
— Что, Федерико идет?
— Нет, послушай.
Мы стали слушать, глядя на сад.
Сад превратился в туманную фиолетовую массу, еще прорезанную темным сверканием бассейна. Полоса света все еще держалась на краю неба. Это была широкая, трехцветная лента: кровавая внизу, затем оранжевая и, наконец, зеленая — цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался чистый и сильный голос, подобный переливам флейты.
Пел соловей.
— Он на иве, — шепнула мне Джулиана.
Мы оба слушали, глядя на последнюю полосу, которая бледнела под неосязаемым пеплом вечера. Душа моя насторожилась, словно от этой песни ожидая какого-то откровения любви. Что испытывала в это время, рядом со мной, бедная Джулиана? Какой вершины скорби достигла ее истомленная душа?