За спиной его была огромная площадь Урицкого, и когда у него уставали глаза от плохих почерков, он на минуту поворачивался к окну и, щурясь, смотрел на серый асфальт, на автомобили, на колонну и на дворец — все это было залито ярким солнцем. Лапшин покуривал, потягивался и опять читал.
Потом он допрашивал Мамалыгу и людей из его компании и следил, как они ведут себя на очной ставке, ловил их на лжи, сталкивал и спрашивал;
— Это точное показание? Или вы еще будете вывертываться? А? Да или нет?
И в его ярко-голубых глазах были такая уверенность, и такое упрямство, и такая сила, что все хитрейшие построения Мамалыги рушились одно за другим. Он уныло отбрехивался вначале, а потом и вовсе замолчал, только поводил зрачками по комнате да ежесекундно стряхивал с папиросы пепел, постукивая по ней пальцем.
К трем часам Лапшин с Васькой поехали в суд слушать дело Тамаркина. Тамаркин сидел на скамье подсудимых в крахмальном воротничке и часто поглядывал на Ваську Окошкина с таким видом, будто хотел сказать:
— А? Кто мог думать, что это так здорово получится?
Когда защитник говорил речь и воскликнул, что Тамаркин был «вовлечен», тот заплакал и отодвинулся от своего соседа по скамье подсудимых, как бы показывая этим, что защитник прав и что он, Тамаркин, действительно вовлечен.
Васька слушал защитника с недовольным лицом, а прокурора — с довольным и кивал головой, когда прокурор поносил Тамаркина. Тамаркину дали пять лет, и он, слушая приговор, как бы даже удивился, что, в общем, дешево отделался, но вслед за этим сделал мутные глаза и поискал сзади себя в воздухе, точно ему было дурно.
— Просто-таки артист! — говорил Васька по дороге в управление. — Верно, Иван Михайлович?
Лапшин просидел у себя в кабинете до половины первого и уже собирался уходить, когда позвонил телефон. Адашова спрашивала, не приехал ли Ханин.
— Нет, — сказал Лапшин, — у меня он не был и мне не звонил.
От звука ее голоса к лицу у него прилила кровь, он вытер платком шею и покашлял. Адашова сказала, чтобы он приехал к ней, и он поехал, хотя знал, что лучше не ездить. Опять сидели на подоконнике, и опять у Адашовой были старательные глаза, а он пытался не смотреть на нее, на ее розовый, ненакрашенный рот и не видеть ее испуганного выражения, — он знал теперь, отчего лицо у нее испуганное и зачем он ей нужен, когда Ханина нет. Ни с кем больше она не могла говорить о Ханине, а с ним могла, и она это делала, не жалея Лапшина. Меньше всего она думала о нем — она думала только о своей любви к Ханину и о том, как бы эта любовь не показалась Лапшину унизительной, и если говорила осторожно, то не для Лапшина, а для себя самой. Она выспрашивала его о Ханине и о покойной Лике, и о том, как они жили, и о том, какая у них была в Ленинграде квартира, и что за человек была Лика. И в тоне ее Лапшин чувствовал ревность, и чувствовал, что ей было бы приятно, если бы он сказал о Лике худо и об их жизни худо. Но он говорил как раз обратное, и ему было приятно, что ей тяжело.
— Да вы же сами Лику видали! — говорил он. — Она веселая, и простая, и гостеприимная, и умная была, чего там! Жили — каждому завидно…
Лапшин взглянул на нее. Щеки у нее горели, и в глазах было уже другое выражение — злобное.
— Конечно, — сказала она, — Лика бы а а прелестная женщина.
Сидя на подоконнике, она грызла печенье. Крошки сыпались ей на колени, она стряхивала их частыми движениями ладони и молчала.
— Ну, я поеду, — сказал Лапшин.
— Уже? — спросила она. — А может, пойдем в ресторанчик?
Пошли в ресторанчик. Есть Лапшин не мог и не знал, что нужно делать в ресторанчике, когда играет музыка и все кругом пьяные.
— Нет, тут плохо! — сказала Адашова. — Проводите меня.
Он проводил, и когда возвращался домой, то подумал, что каждый день ходить на свои собственные похороны — невеселое занятие.
А утром очень рано приехал Ханин, сел на постель к Лапшину, разбудил его и стал рассказывать о Москве и о том, что теперь уже выяснилось, летит он или нет…
— Так летишь? — спросил Лапшин.
— Да конечно же лечу! — сказал Хании. — Все уже установлено окончательно.
— А куда?
— Мое дело, — сказал Ханин, — моя маленькая тайна.
Лицо у него было измученное и веселое. Он закрывал один глаз и, надавливая пальцами висок, спрашивал:
— Вторые сутки мигрень. Неужели нельзя ничем помочь?
Разбудил Ваську и подарил ему металлический никелированный зажимчик неизвестного назначения, Патрикеевне подарил апельсин из мыла, и Ашкенази — великолепную сигару.
— Вот и приехал старик о дом! — говорил он, расхаживая по комнате. — Все ему рады, всем гостинцев привез, хороший, мягкий, добрый старичина, благодетель…
Потом, упершись тростью Ваське Окошкину в живот, спрашивал:
— Женился? Да женился или нет? Не женился?
А когда Лапшин уже собрался уходить, он вдруг заспрашивал о спектакле: как прошло и как играла Адашова?
— Ничего, — хмуро сказал Лапшин. — Ты сам погляди.
— Я ей конфет привез, — сказал Ханин, — Наташке-то…