— Потрясающе интересно, — с азартом сказала Адашова, — невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, — с мольбой в голосе спросила она, — можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо!
— Ну и ходите на здоровье! — улыбаясь, сказал Лапшин. — Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите — народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает…
Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо, и, когда она прочитала, предложил пойти вместе.
— Но у меня спектакль! — со страхом в глазах сказала Адашова. — Меня во втором действии расстреливают…
— Значит, в третьем вы уже не играете?
— Не играю.
— Ну и чудно! Я за вами заеду…
— Часов в десять, — сказала она, просияв. — Да? Я как раз буду готова.
Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя молодым и сильным и весь день работал, наверстывая потерянное время. Работа спорилась, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефон, и погожий зимний снежок за огромным окном… И когда он, по своему обыкновению, каждый час или два обходил бригаду, — всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза под светлыми бровями, слушать его гудящий бас и безусловно подчиняться ему, самому умному, самому взрослому и самому смелому из всех работающих в бригаде.
8
Второе действие еще не кончилось, когда Лапшин приехал в театр. С ярко освещенной шипящими прожекторами сцены доносились беспокойные и неестественные крики, которыми всегда отличается толпа в театре, и между кулисами был виден гнедой копь, на котором сидел знакомый Лапшину актер с большой нижней челюстью, в форме белогвардейца, со сбитой на затылок фуражкой и с револьвером в руке. Немного помахав револьвером, артист выкатил глаза и два раза выстрелил, а затем стал пятить лошадь, пока она не уперлась крупом в большой ящик, стоявший за кулисами. Тогда артист сполз с нее и сказал, увидев Лапшина:
— И на лошади уже сижу, а не слушают! Что за пьеса такая?
Двое пожарных отворили ворота на улицу и, не смущаясь клубами морозного пара, стали выталкивать коня.
— Он на самом деле слепой, — сказал Захаров Лапшину, — я весь дрожу, когда на нем выезжаю. Авария может произойти.
Лапшину сделалось очень жарко, и он, оставив артиста, вышел в коридор покурить. У большой урны курил тот журналист Ханин, приятель Лапшина, который говорил про него, что он живет хоть и чисто, но неинтересно.
— А, Иван Михайлович! — сказал он, блестя очками. — Почитай, год не виделись!
— Ты где пропадал? — спросил Лапшин.
— На золото был, на Алдане, — сказал Ханин, — а теперь полечу с одним дядькой в одно место.
— В какое место?
— Это мой секрет, — сказал Ханин.
Они помолчали, поглядели друг на друга, потом журналист подмигнул и сказал:
— А ты любопытный! Пельмени будем варить?
— Можно, — сказал Лапшин.
— У меня, брат, жена умерла, — сказал Ханин.
— Что ты говоришь! — пробормотал Лапшин.
— Приехал, а ее уж похоронили.
Он отвернулся, поглядел в стенку и помотал красивой, немного птичьей головой. Затем сказал раздраженным голосом:
— Вот и мотаюсь. А ты зачем тут?
Лапшин объяснил.
— Адашова? — сказал Ханин. — Позволь, позволь! — И, вспомнив, он обрадовано закивал и заулыбался. — Молодец девочка, — говорил Ханин, — как же, знаю! Она вовсе и не Адашова, она вовсе Баженова, кружковка. Я ее хорошо знал…
Взяв Лапшина под руку, он прошелся с ним молча до конца длинного коридора, потом, уютно, посмеиваясь, стал рассказывать про Адашову. Говорил он о ней только хорошее, и Лапшину было приятно слушать, хотя он и понимал, что многое из этого хорошего относится к самому Ханину, — время, о котором шла речь, было самым лучшим и легким в жизни Ханина. И Лапшин угадывал, что кончиться рассказ должен был непременно покойной женой Ханина, Ликой, и угадал.
— Ничего, Давид, — сказал он, — то есть не ничего, но ты держись. Езжай куда-нибудь подальше! Работай!
— И так далее, — сказал Ханин, — букет моей бабушки.
— Отчего же Лика умерла? — спросил Лапшин.
— От дифтерита, — быстро ответил Ханин, — паралич сердца.
— Вот как!
— Да, вот как! — сказал Ханин. — На Алдане было невыразимо интересно.
Лапшин посмотрел в глаза Ханину и вдруг понял, что его не следует оставлять одного — ни сегодня, ни завтра, ни вообще в эти дни, пока он не улетит.
— Послушай, Давид, — сказал он, — поедем сегодня к моему крестнику вместе, а? Только об этом писать не надо. И вообще, никто не знает, что он вор.
— Как же не знает? — сказал Ханин. — Все они, перекованные, потом раздирают на себе одежду и орут: я — вор, собачья лапа! Не понимаю я этого умиления…
— Так не поедешь? — спросил Лапшин.
— Поеду.
Со сцены донесся ружейный залп, и в коридоре запахло порохом.
— Пишешь что-нибудь? — спросил Лапшин.
— Пишу, — угрюмо сказал Ханин. — Про летчика одного, жизнеописание.
— Интересно?
— Очень интересно, — сказал Ханин, — но я с ним подружился, и теперь мне трудно.
— Почему?