После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота, как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новоселову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новоселова с полотенцем Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве, по городу-герою.
Новоселов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил еще какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова – внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке и, еще не различая черт лица, скажешь: идет человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдет – сразу поймешь: ошибка! Это идет очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нем говорили: он все время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила все время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шел, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой, голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Все время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! «А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землей, – зато сейчас по мороженому вдарим».
На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.
Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако освежает…» – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая ее в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.
Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластые грыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдергиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом, посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая дает». Они были братьями.
Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.
Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки.
Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трех женщинах шорты были длинны, поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото- и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.
Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знаменами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!